…И так меня прихватило, что задыхаясь, захлебываясь, выцарапывая собственные глаза ногтями, завопил неожиданно для самого себя:
— Господи! Господи! Спаси и прости!!! Господи!
И мне тут же напомнили, что забылся, что не к тому взываю, что не услышит меня Господь — будто раскаленный гвоздь вбили мне в темечко! Потом еще один! И еще!!! Какой-то гад захохотал так, что в ушах перепонки полопались, сердце сжало. А ведь молил я лишь об одном — смерти просил! Выпрашивал! Все бы отдал, только бы сдохнуть раз и навсегда! Так, чтоб тьма и пустота! Так, чтобы ничего не видеть, не слышать! Сдохнуть!!! Самое прекрасное, самое наилучшее — это смерть, вечный покой, небытие! Только там нет боли, страданий, только там! А гугнявый, ехидный шепоток мне в ухо шипел:
«Ты и так дохляк! Дохлее не бывает! Труп, твою мать! Полежал в гробу малость, передохнул, понежился, сволочь, а теперь покорчись, подергайся, покричи, подонок! Теперь тебе уже не сдохнуть. Все, попался!»
И только он последнее словечко прошипел в ухо, трясина надо мною разошлась, да так, что глаза пришлось зажмурить — не от света белого, а от огненной пляски, от мельтешения кровавого. Будто вихрем в водовороте все закружилось. А посреди, наверху — все та же стерва, зарезанная мною! Висит, паскудина, на цепях, скалится, кровавые пузыри пускает, а изо всех дыр, что я ей ножичком проковырял там, в Гаграх, на ночном пляже, сочится красная кровушка.
— Не мучь меня! Отпусти! — заорал я тогда. — Сколько ж мучиться можно?! Прости-и.
А она молчит и скалится. А потом рука вдруг вытянулась, будто не из кожи и костей, не из мяса, а из пластилина, и меня за горло! Сдавила так, что позвонки шейные хрустнули — и дерг! Вытянула из трясины. Медленно эдак поднесла она меня будто цыпленка какого к самому лицу, осклабилась жутко, прошипела чего-то… а сама другую руку из кольца цепного выпростала, пальцы скрючила. И начали у нее на пальцах вырастать когти — как бритвы! как ножи стальные! Я потом только сообразил, еле допер, что каждый ее коготок был точной копией того перышка, которым я ее, суку, щекотал на белом песочке в Гаграх. А она и не спешила, то сожмет руку, то разожмет, а когти-ножики клацают, звенят. Медленно-медленно поднесла она свою ручонку к животу моему, и еще медленнее начала давить. Пять ножей в брюхо мое вонзились! Заскрежетал я зубами от боли. Но знал уже — пощады не будет. И привиделось мне в багряном бредовом дурмане лицо — бледное, будто восковое, с русой бородой и усами, будто неживое лицо. Только глаза на нем горели двумя серыми бездонными огнищами. Священник вспомнился. Тот, что в мой последний денек на белом свете поглядел на меня в церквухе так, будто уже и не на живого глядел, а на покойника. От взгляда этого до того на душе стало пусто, что и боль откатилась куда-то далеко-далеко. И скрежет зубовный смолк — только сами осколки зубов изо рта посыпались. Глаза мои кровью заливает, пять ножей-когтей то в брюхо, то в грудь, то в бока впиваются… а перед взором сквозь марево жуткое два лица: убитой и попа. Эта гадина скалится, хохочет беззвучно, рожи корчит, изгиляется, плюет мне в лицо, а поп молчит себе и глядит, страшно глядит, отрешенно… Только покойнице вдруг меня ножами ширять прискучило, она другую себе забаву выдумала: принялась меня в кроваво-гнойном болоте топить — то пихнет в жижу с головой, так, что дрянь всякая в рот влазит, а из ушей выпирает, то вытащит, когда уже круги перед глазами черные. Но ведь знает, что не убить меня, не искалечить, знает, но мучит, издевается… Когда последний раз вытянула меня, опять взвыл о пощаде, голову вверх задрал — нету покойницы! Вместо нее страшенная всклокоченная птица щерится, крылами бьет. Глаза скосил — на горле то не рука вовсе, а когтистая птичья лапа. Этого еще не хватало! Какая-то безмозглая тварь в перьях — и та сильнее меня, и та сейчас терзать примется! Меня! Человека разумного!
— Сгинь, гнида! — заорал я не своим голосом. — Сгинь чертово отродье!
А она меня клювом по башке. А потом подкинула вверх метров на сто, так, что я о каменный свод всем телом как слизняк шмякнулся… Полетел я вниз, в гнойное болото. Но не долетел, эта тварюга меня у самой поверхности ухватила когтищами за череп — чуть голова не оторвалась. Заклекотала, заухала как филин — смеялась небось! А чего ей не смеяться-то, она наверху, она масть держит. А я дерьмо в проруби! Хуже того. Глаза опять скосил, только вверх — гляжу, свод куда-то пропал, хоть ты лети в темень, хоть виси дохляком… Только мне думать было недосуг. Гадина подтянула меня к клювищу своему. И принялась щипать, рвать, теребить… А потом одну ногу вырвала — вниз сплюнула, другую — тоже вниз, руки пообрывала — все в проклятое болото полетело. От боли света белого не вижу, ору как резанный. А она рвет себе. А у меня новые руки отрастают, новые ноги… А она рвет — и вниз, вниз. Сквозь кровавые слезы поглядел я в болото — а из него мои руки торчат, и ноги торчат, и все больше их, и шевелятся они, извиваются. А потом тянуться стали вверх. Тянутся, будто там, внизу, под трясиной люди какие-то о помощи просят, руки тянут в отчаяньи — жуть. И все больше их — сотни, тысячи, миллионы! И все вдруг подниматься стали, все ко мне! Вот- вот схватят! Вот-вот вниз потянут! А пальцы алчно так сжимаются и разжимаются, ухватиться хотят, да пока не за что… И только я думал, что сейчас они доберутся до меня, зацапают, как птица проклятая крыльями черными взмахнула опять — и вверх пошла. Даже терзать забыла. Ввысь взмыла и меня от ручищ загребущих спасла — все они внизу в болоте копошащимися червями остались. И болото совсем маленьким сделалось — сначала с площадь, потом с блюдце, потом с пятачок. Вокруг него только камни, скалы какие-то жуткие, пропасти, льды непонятные и снег, а рядом огнем полыхает и лава течет — но во мраке все, в темнотище.
И высоко уже поднялись, а ни горизонта, ни краю, ничегошеньки нету, страсть! Меня болтает из стороны в сторону, шея вот-вот не выдержит, порвется… Но в груди надежда воробышком трепещет, авось, вытянет меня гадина из этого ада! Авось вынесет! Ведь умучился я вконец! Изнемог я в аду этом треклятом, неужто еще не получил по грехам-то!
Ведь все перенес, все пытки дьявольские перемог, натерпелся столько, сколько тысячи людишек за все свои жизни вытерпеть не смогут, да что там тысячи! какие там людишки! Неси меня, тварюга крылатая, неси из этого ада!!!
И вдруг в уши так отчетливо и ясно, без всякого ехидства и злобы, спокойно и равнодушно, даже тускленько эдак:
— А ведь ты в аду еще и бывал, дружок! Чего это прослезился, а, сердешный, чего обрадовался-то?!
— Как не бывал?! — закричал я. — Как это… чего…
— А вот так, — пропел тот же голос, — у тебя еще все впереди! С тобой еще и разбираться не начинали! Понял?