В свой последний и самый долгий запой Том ударился в среду, девятого июня — накануне, во вторник, Джошуа Сносенз-младший как раз закончил сооружение своей новомодной силосной башни. Вернулся Том лишь неделю спустя, утром следующего вторника; народ в лавке видел, как он вовсю хлестал своего гнедого жеребца, что на него всегда находило в подпитии. Вскоре из его дома раздались крики, визги, ругань, а потом — вдруг выскочила Софи и опрометью бросилась к дому старика Пратта.
Призванный на помощь доктор Пратт застал у Ловкинзов гробовщика Генри; хозяин лежал на кровати в своей спальне взгляд его был неподвижен, на губах застыла пена. Старик Пратт засуетился, осмотрел больного по всем правилам, а затем многозначительно покачал головой и объявил Софи, что ее постигла тяжкая утрата: самый близкий и дорогой ей человек безвременно отошел в лучший мир. Насчет лучшего мира он, ясное дело, загнул — где это видано, чтоб от трактирных ворот человек прямиком попадал к вратам рая.
Софи, как положено в таких случаях, слегка всплакнула, но — вкрадчиво шепчут рассказчики — нельзя сказать, чтобы слишком уж опечалилась. Бельмоуз же лишь улыбнулся: похоже, его позабавило, что он — заклятый враг Томаса Ловкинза — теперь единственный из всех мог ему быть хоть чем-то полезен. Генри прокричал старику Пратту в то ухо, которым он еще слышал, что надо бы поспешить с погребением, поскольку клиент, мол, не в лучшей форме. С пьяницами вроде него всегда хлопотно; любая задержка при отсутствии самого необходимого оборудования тотчас скажется на внешности трупа, не говоря уже про запах, что вряд ли устроит скорбящих по покойному родных и близких. Доктор на это пробормотал, что благодаря своим возлияниям Том, наверное, уже при жизни насквозь проспиртовался; однако Бельмоуз стал убеждать его в обратном, попутно похваляясь своим мастерством в похоронных делах и новейшими методами, которые он изобрел, ставя опыты на животных.
На этом самом месте шепот рассказчиков — и без того не очень-то вразумительный — переходит в свербящий свист. Дальше повествование ведет не начинающий его обычно Эзра Давенпорт и не Лютер Фрай, если он подменял приболевшего Эзру — зимой он часто простужается, — дальше продолжает старик Уилмер: вот уж кто умеет исподволь, вкрадчивым голосом нагнать на слушателей страху. Но стоит оказаться поблизости дурачку Джонни Дау, как рассказчик замолкает -жителям Тихой Заводи не нравится, когда Джонни пускается в чересчур долгие разговоры с чужаками.
Кальвин Уилмер бочком подбирается к проезжему человеку, полузакрыв выцветшие, некогда голубые глаза, а иной раз и схватив его за лацкан пиджака узловатыми, в темных пятнах пальцами.
«Ну так вот, господин хороший, — шепчет старик. — Пошел, значит, Генри домой, взял свои похоронные штуковины — кстати, тащил их как раз дурачок Джонни, вечно ходивший у Генри в подпевалах — а потом сказал лекарю Пратту и дурачку этому, чтобы подсобили тело на стол переложить. А лекарь наш, надо сказать, всегда считал Генри Бельмоуза пустозвоном: ишь, расхвастался, какой он великий мастер да как всем нам повезло, что своего гробовщика имеем — мол, народ в Тихой Заводи честь по чести хоронят, не то что в Уитби или еще где.
«Вдруг кого судорогой насмерть скрутит да так и оставит — слыхали, наверное, о таких случаях, — говорил нам Генри. — Вот и подумайте, каково ему будет, когда его в могилу опустят да сырой землицей засыпать начнут! Каково ему там задыхаться под только что поставленным надгробием — а коли паралич отпустил, то еще и барахтаться, зная наперед, что все равно наружу не вылезти! Так что, друзья мои, молитесь Богу, что послал вам в Тихую Заводь такого знатного доктора — он точно скажет, умер человек или нет; и умелого гробовщика: так уложит покойника — будет что твой орех в скорлупе».
Так, бывало, говаривал Генри; он, поди, и новопреставленному бедняге ту же речь завел. А старик-лекарь, тот ежели что и расслышал, то уж наверное не одобрил, хоть Генри и назвал его знатным доктором. Тем временем дурачок Джонни все на покойного смотрел и скулил: «Лекарь, лекарь, а он и не холодеет» или «Глядите, а у него в руке дырочка, как у меня после уколов; Генри в шприц нальет чего-то, потом мне дает, я себя кольну — и хорошо делается». Услышав такое, Бельмоуз цыкнул на дурачка — хоть ни для кого не секрет, что он горемычного наркотиками потчевал. И как еще бедолага не пристрастился вконец к этой пакости?
Самый ужас начался, как после рассказывал лекарь, когда Генри принялся качать в труп этот самый бальзам, а труп и давай дергаться. Генри все похвалялся, что измыслил какой-то отличный состав, который опробовал на кошках да собаках. От этого бальзама труп вдруг будто ожил: стал приподниматься, садиться и чуть было Генри рукою не цапнул. Люди добрые, да что же это?! Лекарь прямо остолбенел от страху, хотя и знал, что с покойниками такое бывает, когда у них начинают коченеть мышцы. Ну, короче говоря, господин хороший, сел тот труп и хвать шприц у Бельмоуза, да так вывернул, что ему самому всадил хорошую дозу его же хваленого бальзама. Тут Генри здорово струхнул, но не растерялся: иглу выдернул, покойника обратно уложил и все нутро ему своим бальзамом залил. Он своего снадобья все добавлял и добавлял, будто для верности, и все тешил себя: мол, в него всего капля-другая попала; но тут дурачок Джонни давай выкрикивать нараспев: «То самое, то самое, что ты колол собаке; околела она, окоченела, а потом ожила и к хозяйке своей, Лайдж Гопкинс, побежала. А теперь и ты мертвяком сделаешься, окоченеешь и станешь, как Том Ловкинз! Только, сам знаешь, не сразу, потому как оно, когда чуть-чуть попадет, то не скоро действует».
А Софи тогда внизу была — там соседи пришли, и моя жена Матильда — вот уж тридцать лет, как она померла — тоже пришла. Уж очень им хотелось разузнать, застал тогда Том у себя Бельмоуза или нет, а если застал, то не от этого ли окочурился. Надо сказать, кое-кто из собравшихся подивился на Софи: она больше не шумела и не возмущалась, увидев, как ухмылялся Бельмоуз. На то, что Том мог слечь с «помощью» Генри с его шприцами и неведомо как состряпанными снадобьями, никто не намекал, как не намекали и на возможное потворство Софи, приди ей в голову та же мысль; но ведь как бывает: сказать не скажут, а подумать подумают. Все же знали, что Бельмоуз ненавидел Тома лютой ненавистью — и было за что, между прочим; вот Эмили Барбор и шепнула тогда моей Матильде: повезло, мол, гробовщику, что старый лекарь рядом оказался и смерть засвидетельствовал — теперь уж никто не усомнится».
Дойдя до этого места, старик Кальвин обычно начинает бормотать себе под нос что-то невнятное, тряся спутанной, серой от грязи бороденкой. Почти все слушатели стараются при этом потихоньку ускользнуть от него, но старик чаще всего не замечает происходящего. Дальше рассказывает, как правило, Фред Пек: он в те времена был совсем маленьким.