Так бы и сидеть, слушать их разговоры, думал Саша, но глаза его слипались, он чуть не заснул и был изгнан из этого рая…
А они разговаривали еще долго — Саша слышал их голоса, не разбирая слов, потому что они говорили очень тихо, и ему захотелось молиться, и он удивился тому, что в этом доме всегда почему-то этого хочется, а дома он забывает, и так он заснул.
Утром его разбудил голос дяди Миши, тот вопрошал под его окном: «Кто Бог велий, яко Бог наш, — а потом тихонечко сообщал: — Ты еси Бог творяй чудеса». И Саша не выдержал, вскочил с кровати — впрочем, в окошко уже светило солнце, а дядя Миша готовил завтрак.
— А где дед? — спросил Саша.
— Пусть поспит, — сказал дядя Миша. — С завтраком мы без него управимся, да и мне с тобой поговорить надобно…
Он вздохнул. Посмотрел в окно, потом на Сашу долго, пристально.
— Как ты думаешь, что есть смерть? — спросил он. — Смерть — это просто дверь, через которую мы проходим в вечность. Вот что такое смерть. И через эту дверь все мы пройдем. Это единственное, в чем мы можем быть уверены. А с нас довольно одного — быть к ней готовыми. Тогда в день Страшного суда мы окажемся по правую руку Господа нашего Иисуса Христа. Там все мы встретимся и будем наслаждаться благами рая. Сюда мы пришли не навсегда, а для того, чтобы, пройдя через все испытания, уйти в вечную жизнь.
— Зачем вы все это мне говорите? — спросил Саша, чувствуя, как темнеет в глазах и так мучительно становится на душе, так она — болит…
— Твой дед, Саша, болен. Очень болен. Говорить тебе этого он не хочет. Он знает, что ты расстроишься. Он боится оставить тебя одного. И — если он до сих пор боролся с болезнью, сопротивлялся ей, то — ради тебя. Теперь его силы на исходе… Ты должен ему помочь так же, как он помогал все это время тебе. От нас с тобой зависит очень многое сейчас. И… не печалься о том, чему суждено случиться. Многие не хотят этого осознавать и говорят: «Здесь — и ад, и рай». Но это не так. И те, кто так говорит, сами это знают и в глубине души не верят в то, что говорят. Однако, когда они встретятся лицом к лицу со смертью, кто спасет их? Разве ты не слышал, что те, которые считают себя неверующими, при первой же опасности призывают на помощь Господа? Разве мы не слышим их крик: «Боже мой! Матерь Божия!»? И не взывают ли они к какому-нибудь святому, которого считают своим заступником? А зачем я тебе это говорю… Чтобы ты подготовился к неизбежному. Чтобы боль твоя не выплеснулась из тебя, лишив твоего деда такой необходимой ему сейчас помощи и поддержки. Чтобы ты… отпустил его.
Саша не мог смотреть ему в глаза. Он хотел закричать. Ударить его. Это ведь — неправда. Этого просто быть не может… Как он не понимает, что этого никогда не должно случиться?
— Нет, — прошептал он. — Нет…
Дядя Миша молчал. Он знал, что пока Саша не может принять этого.
— Он… Он же здоров! Он всегда был здоров!
— Он уже давно болен, Саша. Рак.
В самом этом слове таилась угроза, разрушение, не только жизни деда — и его, Сашиной, тоже… Обрыв. Край пропасти.
Край пропасти, и там — они вдвоем с дедом. Почему им надо расплачиваться за чужие грехи? Почему — им? Почему не прадеду, который умер в глубокой старости, ведь это он совершал, говорят, преступления, он — убивал, он — грабил храмы? Почему не матери-самоубийце, бросившей вызов и Богу, и самой жизни?
Почему — им с дедом, двум самым невинным, почему?
Его душа кричала, его душа билась, как птица в силках, — Саша не мог уже справиться с собой, он выскочил наружу — где-то далеко пела безмятежная птица, макушки деревьев освещали ласково солнечные лучи, и он подумал, что ничего плохого в таком мире быть не должно. Не может быть… И — зная, что это не так, что плохое уже — есть, испытал еще более сильный приступ боли — в этом вот, солнечном, ласковом мире именно с ним, Сашей, скоро случится беда.
Уже случилась.
Он пошел по дороге, все дальше и дальше от дома, в сторону монастырских руин, не оглядываясь, — как будто зная, что там, возле дома, стоят два человека, для которых он, Саша, очень дорог, молча смотрят в ту сторону, в которую он уходит сейчас, и им обоим больно от его боли, и оба они не знают, может быть, впервые, что им делать, и — как помочь ему с ней справиться.
Он сам не помнил, как дошел до монастыря — казалось, он не шел, а летел, и, несмотря на сгущающиеся сумерки, ему не было страшно — боль заглушала страх. Ему хотелось упасть лицом в траву — и просто лежать так вечность, потому что сил плакать у него не было.
Он вошел внутрь — и остановился там, где стояли унылые кресты. Когда-то здесь было кладбище, тут хоронили монахов монастыря. А что стало с теми, кого не предали земле? Мысль эта пришла в голову внезапно, отозвалась болью в сердце и страхом. Может быть, они — так и бродят по монастырю неслышными, тихими тенями?
Тихими голосами поют «Радуйся», как в том стихотворении, которое так любит его дед:
And wherefore rather I made choice
To commune with that barren voice,
Than him that said, «Rejoice! Rejoice!». [7]
Но — вслед за Теннисоном дед мог воскликнуть: «Для чего же я вступил в беседу с этим унылым голосом, а не с другим, говорящим: „Радуйся!“?»
А он — Саша?
Он остановился внезапно прямо перед могильным памятником, на котором — словно неведомый пастырь не желал и после смерти своей покидать места своего служения, были изображены Евангелие и крест, и — невольно, наклонив голову, положил руку на Евангелие. «Что мне делать? — спросил он неслышно, одними губами. — Я останусь совершенно один, когда дед уйдет. Мне страшно, мне очень страшно. Что мне делать, Господи?»
И — тихо зашуршала листва, повинуясь налетевшему ветру, — Хэре, Нимфи Анимфевте…
— Хэре, оде тон Серафим, хара тон Архангелон, — отозвалось где-то в самой глубине монастыря.
Саша оглянулся. Ему не было страшно. Он сделал шаг в сторону и, подняв голову высоко-высоко, закричал:
— Но я не могу радоваться! Мне плохо, Господи! Мне так жаль деда, и я ничем, ничем не могу ему помочь!!
И хотя теперь вокруг царила тишина, спокойная и величественная, он почувствовал, что ему стало намного легче. Как будто кто-то невидимый провел рукой по его лицу, убирая слезы.
— Хэре, Нимфи Анимфевте, — прошептал он благодарно. — Ра-дуй-ся… Rejoice…
Оказавшись дома, Лика испытала невероятное облегчение — как будто закрывшаяся дверь отрезала от нее мир сегодняшнего вечера, и теперь все происшедшее с ней казалось ей туманным, нереальным и зыбким. Осталось только какое-то странное, горькое ощущение — но и оно скоро растаяло под натиском обычных дел, маминого голоса, которая рассказывала ей о какой-то передаче по каналу «Культура» — кажется, она говорила о Каппадокии и о том, что сейчас там в опасности древние фрески. И как люди не понимают, что нет ничего прекраснее, и сама Каппадокия — волшебное место, и они туда обязательно должны съездить, пока люди, эти варвары, все не уничтожили… Лика слушала, кивала, пила чай, отвечала — и думала, что этот мир, уютный, теплый, ласковый — дарован человеку во спасение и в поддержку, а о хрупкости этого мира ей думать сейчас не хотелось. Смутное ощущение тревоги не уходило, словно ее, Ликиному, миру и в самом деле угрожали, как Каппадокии.