Теперь Штернбергу порою приходилось брести сквозь один и тот же изматывающе-длинный сон: он идёт от заброшенной пристани к пустому городу, где слепоглухонемые дома стоят с плотно закрытыми ставнями и запертыми дверьми, поднимается к замку, почему-то уверенный, что должен кого-то непременно, во что бы то ни стало там найти. Лестницы в замке железные, гулкие, забранные стальными сетками, а длинные прямые коридоры перекрыты раздвижными решётками, легко и беззвучно отходящими в сторону. Не замок, а тюрьма. Издевательски смотрятся дорогие гобелены на стенах просторных распахнутых камер, избыточно освещённых истошно-белым электричеством. В некоторых камерах попадается изысканная мебель, расставленная разрозненно и безо всякой цели. Лишь в последней камере в углу обнаруживается вполне тюремного вида койка: узкая, железная, обшарпанная. И от вида этой койки — пустой — Штернбергу становится безнадёжно и жутко, и он с усилием просыпается.
Когда-то раньше ему уже доводилось видеть эту тюремную койку: фотографически-отчётливо помнилось, что прутья в изголовье погнуты, а засаленный, косо лежащий матрас — в пёструю клетку с малозаметными тёмными пятнами, словно рубашка краплёной карты. Штернберг старался не думать о том, где всё это видел.
Адлерштайн
21 октября 1944 года
В каменных чашах по обе стороны лестницы стыла чёрная стоячая вода. Холодная зеркальная гладь зябко вздрагивала, когда её касались рыжевато-жёлтые дубовые листья, разбивавшие осколок голубого неба в глубине и тихо причаливавшие к истрескавшемуся гранитному краю. Льдистый холод сковывал руку, проникал в самые кости. Платок, намокнув, из белого превратился в синеватый, яркие пятна крови расплылись и стали блёкло-коричневыми. Штернберг торопливо выжал платок и сунул в карман, пока Зельман не увидел. Дотронулся до носа, посмотрел на руку — нет, вроде ничего. Утром его угораздило полезть под стол за соскользнувшей картой, и, едва он нагнулся, из носа хлынула кровь — пришлось прижать к лицу смятый лист бумаги и бежать в ванную за полотенцем: очень не хотелось изгваздать свежую сорочку. За десять минут терпеливого сидения с запрокинутой головой (как в гимназии после драки) кровь унялась, но потом всё утро то и дело набухала тёплыми каплями по краю ноздрей. Всё это порядком раздражало, но после того памятного сентябрьского вечера вообще появилось много неприятных вещей в таком роде — и самым лучшим способом избавиться от них, было просто не придавать им значения.
Медленно спустившись по широким ступеням, Зельман оглянулся, повернувшись всем своим тяжеловесным корпусом. Бригаденфюрер Зельман всегда ходил с тростью, он припадал на правую ногу — следствие тяжёлого ранения в той бесславной войне, которая закончилась ещё до того, как Штернберг появился на свет. Кажется, сейчас Зельман опирался на трость гораздо явственнее, чем раньше; ходить ему было уже определённо нелегко. В последнее время у него появилась мрачная присказка: мол, если нога снова болит, значит, ещё один немецкий город разбомбили. По состоянию Зельмана можно было судить о том, что Германию бомбят беспрерывно, — впрочем, это суждение полностью соответствовало истине.
Штернберг легко сбежал вниз по лестнице. Он встал перед генералом — руки в карманах, фуражка на затылке. Штернберг был выше Зельмана более чем на голову. Зельман, с тяжёлым квадратным лицом, был приземист, плотен и казался ещё шире в своей светло-серой шинели с белыми генеральскими отворотами. Длинный, сухощавый Штернберг был особенно высок в устаревшем траурно-чёрном одеянии. Зельману было почти шестьдесят пять. Штернбергу летом исполнилось двадцать четыре. Трудно было представить себе людей более несхожих.
Зельман растянул обвислые губы в прямую черту — те, кто его знал, легко распознавали в этой гримасе улыбку.
— Альрих, я чертовски, чертовски рад вас видеть, — повторил он, наверное, в третий, если не в четвёртый раз. Он давно называл Штернберга только по имени, а с недавних пор в его речи ещё и стало проскальзывать отеческое «ты» — Штернберг не имел бы ничего против этого, если б не знал наверняка, какое намерение, вполне уже определённое, скрывалось за таким тёплым семейным обращением.
— Чёрт возьми, когда я узнал о покушении в Вайшенфельде… Давно меня так ничто не пугало. А вы, Альрих, у вас просто совести нет. Седьмого сентября я узнаю от вашего любезного Франца, что всё у вас прекрасно, как никогда, а на следующий день мне докладывают, что вы уже три дня как в госпитале, и врачи просто не знают, что с вами делать.
— Да ничего подобного. — Штернберг досадливо дёрнул плечом. — Смотрю, ваши информаторы все как один прирождённые трагики и талантливые сочинители. Но никакой трагедии не было, уверяю вас. Небольшой шок и пара царапин.
— Пара царапин? То же самое вы говорили, когда пластом лежали после того ада в Вевельсбурге. То же самое я слышал, когда заключённый в школе «Цет» ранил вас стамеской… или это всё-таки был столовый нож? Вы мне можете наконец объяснить, Альрих, на кой дьявол заключённым столовые ножи? Чтобы они всю охрану перерезали?
— Ножом режут не охрану, а пищу, — пояснил Штернберг, покачиваясь с пятки на носок, глядя поверх светло-серой фуражки генерала. — У всех цивилизованных людей принято пользоваться за столом ножами.
— И заключённый тот — тоже, по-вашему, цивилизованный человек?
— Вполне. Во-первых, он хорошо владеет ножом, правда, не совсем по назначению, во-вторых, твёрдо знает, где у человека расположено сердце. Чем не представитель цивилизации? Он оставил мне на память очень симпатичный шрам…
— Прекратите юродствовать, Альрих, это совсем не смешно. А по поводу заключённых…
— …Мы уже столько раз спорили, что не следует начинать всё сначала, — закончил Штернберг. — Тем более если заранее известно, что каждый останется при своём мнении. — Он поглядел вниз, в блёкло-голубые глаза Зельмана, всегда полуприкрытые тяжёлыми, в тонких прожилках, веками, и уже отвернулся, но Зельман вдруг крепко сжал ему локоть широкой рукой в лайковой перчатке и рывком развернул к себе. Штернберг знал, что сейчас будет очередное строгое внушение, — с некоторых пор Зельман возвёл такие выговоры в ранг своих священных обязанностей.
— Сколько раз я вам повторял — мне надоело ваше чёртово ухарство! Альрих, человеку многое свойственно, но только не бессмертие. Мне, конечно, импонирует — и всегда импонировал — ваш пуленепробиваемый оптимизм, но иногда он начинает граничить с помешательством. Вы прекрасно знаете, чем закончил Лигниц. Альрих, я не хочу видеть вас в деревянном ящике. Кого угодно из СС, мне наплевать, но только не вас.