Бывают семьи, приближаясь к которым человек вдруг чувствует нечто вроде как бы нравственного удушья. От чего? — необъяснимо. Люди, казалось бы, прекрасные, честные, добрые, ласковые, но — тяжело с ними. И им самим тяжело друг с другом. Чувствуется влияние чего-то зловещего, запах какого-то тления.
Оно незримо висит над семьею, будто какая-то злая, непреодолимая сила — мойра древних, и вот-вот рухнет всею тяжестью и раздавит. От таких семей часто сторонятся даже несуеверные люди, как бы опасаясь заразиться от них несчастьем…
«Бегу, беда над этим домом! Бегу, да не погибну с ним!»
Подобное настроение — частое, историческое повторение в доме Габсбургов, начиная еще с Карла V. Но никогда не сказывалось оно в таком ярком напряжении, с такою мучительною наглядностью, как при императоре Франце-Иосифе. Удрученность эту сознает одинаково сам он, народ его, иностранцы, под нею изнывают ближайшие члены его семьи. Все они стараются по возможности уклоняться от близости к великой власти, которой невольными участниками сделало их право рождения. Отвращение к высокому сану — характерная семейная черта дома Франца-Иосифа. Ею болел престолонаследник Рудольф, много было ее в императрице Елизавете, всего же ярче выразилось она в эрцгерцоге Иоанне, который отказался от рода и племени со всеми правами, им принадлежащими, и превратился в простого моряка Иоганна Орта. Другой брат — эрцгерцог Сальватор — живет на острове Майорке простым помещиком, ведет жизнь богатого крестьянина, обедает на кухне со своими работниками и принимает как оскорбление, если его зовут «ваше высочество» и вообще напоминают ему покинутый сан. Сам Франц-Иосиф — скорее невольник престола, чем его обладатель; в течение пятидесяти лет его царствования слухи о возможном его отречении возникали множество раз и держались всегда с упорством, ясно доказательным, что они возникали не без оснований. Император оставался у власти, очевидно, не по собственному пристрастию к ней, но по необходимости, не по воле, но против воли, по чувству долга общественного.
В бегстве от тяжелых снов венского дворца Иоганн Орт уплыл неведомо куда в далекое море, Рудольф ползал по альпийским скалам, стреляя орлов и соколов для своей орнитологической коллекции, а Елизавета заключилась в чудеса Ахилейона. Его сады, скалы, воды и небо спасли императрицу. Она уехала отсюда здоровою, но признаки ее болезни еще блуждают по аллеям в лунные ночи, мучатся на скалах, облитых красным заревом заката, рыдают в песнях соловьев над цветниками, опьянящими воздух благоуханием влюбленных роз.
Лишь розы отцветают, Амврозией дыша, В Элизий улетает Их легкая душа. И там, где волны сонны Забвение несут, Их тени благовонны Над Летою цветут…
Эти грациозные стихи великого русского поэта сами собою зазвенели в памяти Дебрянского, когда он очутился в парке Ахилейона. Нигде никогда не слыхал он более глубокой и прекрасной, мудрой и благоуханной тишины. Поэт Щербин в чудесном стихотворении описал Элладу мертвою красавицею, вроде спящей царевны в гробу роскошной природы, под кровом вечно синего неба. Представление о чудной, могучей и красивой жизни, обмершей в ожидании, скоро ли сказочный царевич придет нарушить оковы смертного сна и воскресит красавицу на новое веселие и счастие, разлито по всей вилле. Именно — Элизий, населенный снами, грезами, тенями и сказками. Как будто царство идей, а не предметов: тени отцветших роз над сонными ручьями, несущими забвение.
Над этим миром грез господствует храм, посвященный императрицею полубогу поэзии XIX века — тому, кто всех ярче передал в своих «отравленных» песнях тайны любовного безумия — Генриху Гейне… Императрица Ели завета обожала Гейне. На Корфу, в уединении своем, она окружила память любимого поэта почти религиозным культом. «Пред ним курились фимиамы и воздвигались алтари». Мраморный поэт спит между «кипарисами, резедою и лилиями», с «одинокою слезкою» на щеке и ждет, онемелый, но все еще любящий и грезящий, когда рука любимой женщины «постучит в крышку его гроба и возвестит ему вечный день».
Монумент купался в розовых отблесках вечерней зари, когда Дебрянский и Зоица прощались с его грустным вдохновением и больной красотою.
— Здесь хорошо, должно быть, при луне, — заметила Зоица. На одной выставке в Вене я видела картину, где этот памятник изображен при лунном свете: очень красиво. Рядом была огромная картина: «Последняя мысль Гейне»…Он, истомленный, умирающий, вытянул вперед руки в последней агонии, а к нему со всех сторон летят женщины, которым он посвятил свою любовь и свои песни… Эту картину художник написал под впечатлением здешнего памятника и этой природы. А между тем — разве это правда? Разве последние мысли Гейне были о любви?
Алексей Леонидович невольно улыбнулся. Ему пришло на память знаменитое «Завещание немецкого поэта».
Ну, конец существованью! Приступаю к завещанью И с любовию готов Наделить моих врагов. Этим людям, честным, твердым, Добродетельным и гордым, Я навеки отдаю Немощь страшную мою: И слюну, что давит глотку, И в спинном мозгу сухотку, И конвульсии, и злой Чисто прусский геморрой!..
Но вслух, он, разумеется, этих стихов не напомнил, а, напротив, рассердился на самого себя за свою совершенно русскую способность ввести комическую нотку в самый патетический концерт. Русские как-то не умеют отдаваться красивым впечатлениям цельно. У славян — из интеллигенции — располовиненная душа. Если одна половина в восторге, другая скептически наблюдает, критикует и подтрунивает. Если одна половина души негодует, другая — уже в сомнении: а, может быть, негодовать не из-за чего? И игра не стоит свеч? Вечное раздвоение, из которого, как прямой потомок, родится и славянское принципиальное к большинству «вопросов» равнодушие…
— Как вам сказать? — возразил Дебрянский. — Гейне так часто и охотно умирал в своих стихах, что догадаться, когда он в этих разнообразных смертях был правдив, довольно мудрено… Но здесь так хорошо, что хочется верить вашему художнику и вместе с ним идеализировать поэта… Здесь все дышит любовью, вся жизнь проходит в любви, и самая смерть должна поглощаться любовью… Это — как в рыцарских поэмах: человек любил до самой смерти и не замечал, когда кончалась любовь и начиналась смерть.
— Как вы сказали?
Зоица побледнела и отодвинулась от Алексея Леонидовича. Он повторил.
— Любовь… смерть…это ужасно, — пробормотала она в сторону, ежась плечами, точно от холода. Дебрянский с недоумением смотрел на нее. Глаза Зоицы — за мгновение перед тем ясные и откровенные — опять были полны выражением того нечистого страха, желания уйти бы от людей, спрятаться бы далеко-далеко наедине со своим тайным несчастьем, — выражением, которое так не нравилось Алексею Леонидовичу.