Примерно в десять на место происшествия пожаловал сам полковник. Выглядел он неважно — осунулся и казался несчастным, от былой самоуверенности не осталось и следа. Он то и дело встряхивал лысой головой, на которой сидела щегольская шляпа — такая, какую обычно носят в кинофильмах гангстеры — и прижимал к левому уху шелковый платок.
Его первый вопрос касался Загира: не ему ли принадлежат обнаруженные ноги? Розета с кислым видом сообщила, что только что говорила с архитектором по телефону и что он наверняка не расчленен, потому что пригласил ее навестить его в больничной палате и самолично убедиться, что все его части тела при нем. Про себя я поразился подобному бесстыдству. Юнек тоже разозлился, но по иной причине: он обрушился на Розету за то, что она рассказала Загиру об оторванных ногах. Девушка только пожала плечами. Должна же, мол, она была его предостеречь, чтобы он не разделил судьбу этого несчастного.
Я отважился прервать их ссору замечанием, что ноги могли принадлежать одному из тех, кто тоже получал письменные предостережения. Тогда Юнек переключился на меня: откуда, мол, мне об этом известно. Я вынужден был сознаться, что от Загира. Загир — авантюрист и бабник, разорался Юнек, и рано или поздно за это поплатится, наверняка история его похищения связана с какой-нибудь женщиной. Олеярж вошел в наш шумный кружок, мельком глянул на свой платок и сунул его в карман, заявив, что лучше мне будет узнать правду о тех двоих, которым тоже угрожают. Их зовут Ржегорж и Барнабаш. Обоим он с самого утра пытается дозвониться, но у Барнабашей никто не берет трубку, а Ржегорж вроде бы уехал в командировку.
Юнек куда-то ушел, наверное, в холл Центра конгрессов, чтобы допросить тех из дежуривших ночью служащих, кто мог быть свидетелем происшествия. Олеярж засобирался к себе в управление и поручил Розете все-таки поговорить с Ржегоржем и Барнабашем лично и убедиться, что они живы и здоровы. Розета села в служебную машину и включила мотор.
Склонившись к полуоткрытому окошку, я спросил, чем Ржегорж и Барнабаш зарабатывают на жизнь. Двигатель чихнул и умолк. С непроницаемым лицом девушка обронила следующую загадочную фразу:
— Думаю, ты это уже и сам знаешь.
Так оно и было. Я почти не сомневался, что Ржегорж и Барнабаш — либо архитекторы, либо инженеры-строители.
Прежде чем машина тронулась с места, Розета, с настороженным видом оглянувшись по сторонам — не подслушивают ли нас — передала мне поручение Гмюнда: сегодня в два часа он будет ждать меня перед храмом Девы Марии на Слупи. Я сказал, что, скорее всего, мы встретимся там втроем. Она кивнула, а потом, точно внезапно вспомнив кое о чем, полезла в карман, извлекла оттуда связку ключей и протянула их мне через окно. Это от храма, объяснила девушка, вчера ей дали их в церковном управлении. И в завершение разговора произнесла нечто совсем уж странное: сегодня мы с Гмюндом должны пойти туда одни, она присоединится к нам позже. Так нельзя, возразил я и тут же осознал весь комизм ситуации: штатский растолковывает полицейскому букву закона.
— Нельзя? — повторила она сухо. — Нельзя, чтобы об этом узнал Олеярж — ни в коем случае!
Я спросил, что же за неотложные дела ждут ее нынче днем — ведь она обязана находиться на службе. Она отрезала, что меня это не касается, нажала на газ и уехала.
На условленном месте возле храма Девы Марии на Слупи — или, что то же самое, на Травничеке — я был около двух. Прошелся по Альбертову, жмуря глаза от низкого золотого солнца, которое после двух недель дождей все же появилось на небе над Вышеградом — подобное припозднившемуся, однако спелому плоду. Мне встретилась небольшая группа студентов-медиков, чей факультет был совсем рядом, но вообще-то вокруг было тихо и пустынно. С улицы до меня доносился перезвон трамваев, в отдалении громыхал по мосту поезд.
Я поглядел на башню храма, который, как мне всегда казалось, должен был бы стать святыней писателей, потому что его восьмигранная звонница, напоминающая арабский минарет и увенчанная острием, черным, как чернила, очень походит на остро очинённый карандаш. В четырнадцатом веке, когда эту церковь возводили, карандашей еще не существовало, но готовность архитектора смирить гордыню и посвятить свой талант Богу была для меня очевидна. Причем на этот раз шпиль башни показался еще более высоким, чем всегда, хотя я не мог объяснить, как такое могло статься.
В кармане звякнули ключи, которые дала мне Розета. Я достал их и взвесил на ладони, ощущая тяжесть власти. Как если бы дверь, которую они отпирали, вела не только в готический храм, но и в храм познания всего сущего. Мой взгляд пробежал по склону под Карловой площадью, и я заметил — за кровлями больницы Ордена Святой Елизаветы, за каштанами Ботанического сада и башнями Святого Иоанна — темный силуэт дома Фауста.[27] С самого утра меня беспокоило странное поведение Розеты, ее бесстрастное деловитое отношение к жестокой шутке сумасшедшего (разумеется, сумасшедшего!) убийцы. Да я и сам, как мне теперь стало ясно, не принял эту вышеградскую историю близко к сердцу — а ведь мне далеко до профессионала, хотя я и стремился некогда им стать… так откуда же во мне эта бесчувственность? Возможно, инстинкт самосохранения попросту не допускает весь этот ужас в мою душу. Зачем омрачать себе жизнь таким кошмаром, как оторванные человеческие ноги, мотающиеся на верхушках железных мачт вместо государственных флагов? Ужасаться этому? В прежние времена — возможно, но теперь! Вокруг столько насилия, что поневоле очерствеешь. Нога, насаженная на флагшток, комична даже в своей трагичности. А наша эпоха обожает черный юмор. И что же остается? Что нам остается? Смейся — и ты не погибнешь. Бойся — и тогда наверняка умрешь.
Но как же быть с познанием истины? Какие глаза видят хуже — те, что полнятся слезами смеха или слезами горя?
Я посмотрел на часы. Четверть третьего. На Слупи я оглядел улицу, снова обошел вокруг монастыря по Альбертову, Воточковой и Горской, но Гмюнда так и не обнаружил. Отыскав телефонную будку, позвонил в его гостиницу и узнал, что господина Гмюнда в номере нет. Мне пришло в голову поинтересоваться, ночевал ли рыцарь в гостинице. Поинтересоваться или не стоит? Поколебавшись, я позвонил снова. Даже не дослушав мой вопрос, портье бросил трубку.
Я вернулся к храму, приблизился к двери у подножия башни и взялся за ручку. Заперто. Я достал ключи — и у меня все получилось! Замки открывались один за другим, без скрипа, без возражений. Я снова посмотрел по сторонам и скользнул в дверь.
Внутри оказалось светло и тепло. В первую очередь мое внимание привлекла колонна. Напрочь лишенный украшений, едва ли не десятиметровый круглый столб с массивным цоколем, заканчивающийся наверху разветвлением нервюр, на добрых пять метров вздымающихся ввысь и внезапно превращающихся в ребра перевернутого киля храмового нефа. Неудивительно, что Богуслав Бальбин[28] считал эту церковь вершиной чешского зодчества. И главное здесь, подумал я, вот эта колонна, которая держит тут все, не исключая и саму себя, и вдобавок укрывает под своей сенью молящихся. Она побелена известкой, и своды тоже белые, и простенки; чистота и непорочность, помогающие забыть о совершенном здесь некогда осквернении. В конце четырнадцатого века храм был пестрым, как и все готические постройки, на сводах преобладали синева и золото, окна переливались желтым, зеленым и красным. Встречались и восточные элементы, подсмотренные крестоносцами в Дамаске, Иерусалиме и Антиохии, нашедшие тут свое новое воплощение и повторявшиеся в бесчисленных вариациях. На нервюрах охватного свода чередовались полоски серебра и киновари, в изумрудного цвета продольных углублениях триумфальной арки, что отделяет центральный неф от хора, сияли золотые листочки. Фантастический растительный орнамент, этот символ вечной жизни, виднелся всюду, куда достигал взор верующего в Отца, Сына и Святого Духа. Праздник для глаз. Давно закончившийся праздник.