Зоица молчала.
— История вашего романа не кончена, — напомнил ей граф.
— Что же? — очнулась она. — Да… Вы хорошо понимаете, как должно было подействовать на меня видение Максимилиана. А Лала воспользовалась впечатлением и, подогревая его, довела меня саму до такой экзальтации, что я стала грезить наяву, воображая великие перспективы, которые она мне сулила… Года полтора потом, лет до шестнадцати, я была самою надменною и властною девчонкою, какую только можно себе вообразить, — и если бы кто мог угадать причину! Отец отправил меня учиться в Вену. Лала сопровождала меня и зорко следила, чтобы я не выбивалась из-под ее власти, не впала бы в ересь и бунт против Великой Оби. Но она не могла помешать мне читать и думать, и мало-помалу я, еще не теряя веры в культ, стала приходить в сомнения пред ним и в ужас… Притом… Вы мужчина и много не можете понять даже догадкою… Когда знакомство с культурною жизнью подняло во мне чувство стыда, я стала краснеть за многие стороны нашего культа, обрядности, символы, слова… Поняла, что иметь их не только в действии или речи, но даже в голове — значит, в условиях цивилизованной жизни быть испорченною, грязною девчонкою… Лала чувствовала, что я опять заколебалась, и всячески старалась закрепить мои цепи, чтобы не было поворота. Последняя наша ссора вышла из-за того, что я наотрез отказалась принять на свое тело священную татуировку. Всякая татуировка делает тело стыдным в странах и народах, носящих платье. Но если бы вы знали рисунки, которые мне предстояли, вы бы пришли в ужас. Даже намекнуть на их содержание пред мужчиною у меня не поворотится язык.
— Вполне вас понимаю, — протяжно сказал граф. — Если те же штучки, что я видал на жрицах Шаби, то украшения — среднего достоинства и сомнительной добродетели.
— Вот видите, — говорила пылающая лицом Зоица. — Я оттягивала эту операцию, как могла, а она нарочно спешила, потому что хорошо рассчитывала, что, приняв татуировку, я тем самым закреплю свой обет остаться в девицах, так как стыд за свое позорно разрисованное тело никогда не позволит мне выйти замуж… Всего за месяц до знакомства с Дебрянским между мною и Лалою вышла страшная ссора из-за этого… Я едва выпросила отсрочку на три года, до моего гражданского совершеннолетия. Но она продолжает дуться и делать сцены… Слишком много сцен! Утомила меня она ими! Пророчит, что я должна быть госпожою мира, а обратила меня в какую-то рабу. Чем больше я отдаляюсь от Лалы и ее культа, тем Лала делается ревнивее, подозрительнее и требовательнее. Она отчуждает меня даже от отца, оттолкнула от меня теток, лишила меня подруг, становится между мною и каждым новым явлением в нашей жизни, она окружила меня собою со всех сторон; сделалось так, что у меня не осталось ни мыслей, ни поступков, ни желаний, не известных Лале и ей не подчиненных. Пока встречные желания и стремления мои шли не слишком вразрез с волею Лалы, это нравственное рабство было иногда неприятно, но все же терпимо. Но пришла любовь и взбунтовала меня. Зоица умолкла в волнении.
— Вы не видитесь больше? — спросил Гичовский.
— Нет. Она с тех пор, как выселилась, не показывается на вилле. Отец был в ее хижине, но не застал ее. Слуги, которые возят ей обед, редко ее видят и на самое короткое время: выглянет из-за дверей циновки, примет судок и скроется, а то и вовсе не выглянет — только высунет руку…
— Сами к ней вы не собираетесь?
— Нет… Еще, если бы знать, как она меня примет… Зачем? Не надо… Наша дружба умерла.
— Вам тяжело это? Зоица замялась.
— Не знаю, как вам сказать… Конечно, я очень ее люблю… детская привычка… Но с другой стороны, она стала такая страшная и жестокая… В последнее время она внушала мне ужас.
Гичовский возразил:
— А я так часто наблюдаю за нею в бинокль, через залив, как она в своем красном платке бродит под жарким солнцем по раскаленным горам и, карабкаясь все выше и выше, наконец исчезает за желтым лысым гребнем… Да и теперь вон — смотрите — красный платок качается в челноке едва заметною точкою на далеких волнах…
— Горы и море — это две ее страсти, — тихо сказала Зоица.
Солнце кровавило залив трепетно-умирающими лучами. Потянуло прохладою с моря, и воздушным течением до несло до террасы пение Лалы, протяжное, заунывное…
— Что это она затянула? — спросил вполголоса граф. Зоица и бледнела и краснела.
— Это ее обрядовая песнь, — молвила она, нервно вздрагивая плечами.
— Известно вам ее значение?
— Да.
— Можно узнать?
Зоица колебалась, потом кивнула головой.
— Все равно теперь! Можно. Она зовет к себе силы, которым повинуется ее душа, чтобы они помогли ей победить усилившихся врагов…
Оба замолкли. Солнце окунулось в воду…
— Какой удушливый вечер! — тихо заметила Зоица, — дышать нечем.
— Сирокко в воздухе, — подтвердил граф. — Сегодня удушье, завтра — задует этот бич божий. Да еще тоскливая песня уныние наводит на душу. Так что и удушье-то — словно от песни.
— От песни! — задумчиво повторила Зоица, устремляя взор на горы: оранжевый свет уже боролся на них с лиловыми тенями…
— Слышали вы это вытье когда-нибудь раньше? — спросил Гичовский.
— Да… при невеселых обстоятельствах… Когда Лалу оскорбил Делианович.
— И она проткнула ему бок своей проклятой шпилькой?
— Вот. Тогда она все пела совершенно так же, как сейчас.
— Что это за шпилька у нее?
— Из поколения в поколение в роде Дубовичей: восточная вещица.
— Вы не думаете, что она, может быть, отравлена? На Востоке — особенно в старину — это зауряд…
— Нет ничего невероятного…
Стало тихо и туманно, и замолчала задумавшаяся даль. Ночь ждала месяца. А Лала все пела.
Больной проснулся и позвал к себе Зоицу. Осведомившись, что он чувствует себе не хуже, Гичовский простился с ним и с Вучичами, вышел из виллы и нанял лодочника переправить его через залив. Он приказал лодочнику причалить много выше хижины Лалицы, в тени старых платанов, и здесь ждать его возвращения. — Buona fortuna, signore! [46] — сказал лодочник, весело оскалив зубы, — он вообразил, что граф идет на любовное свидание. А ночь падала — как раз подходящая… румяные тени поблекли, море задумалось, точно девушка с голубыми глазами, небо медленно темнело и углублялось по мере того, как загорались в его вышине золотые звезды…
— Вот скоро выглянет месяц, и все станет серебряным, — подумал граф, оглядываясь. В памяти его зазвучали старые стихи Щербины о греческой ночи — как «дикой воли полна, заходила волна, жемчугом убирая залив»… А она в самом деле заходила — еще невысоко и слабо, но все нарастая.