Зачем теперь эти стада? Эти склоны, поросшие зеленой травой? Для чего теперь все это? Для кого?
Слуги жались к ослам — дети шатров, выкормыши пустыни. Разве могут они понять, что это такое — возноситься к небу в самой середке кипящей жизни, вместе с ней, сам — ковчег, наполненный жизнью, сам — сосуд Божьей благодати, сам — пастырь своих стад. Вот Исаак, тот, кажется, понимает. И Измаил понимал.
Из— под копыт сыпались мелкие камни. Про строптивых женщин говорят порой -упряма как ослица. Почему? При чем тут ослицы? Тихие, покорные животные, вся их жизнь в трудах, без надежды, до смерти. Оттого у них такие глаза. Будь у какой-нибудь из них дурной нрав, что бы говорили про нее — упряма, как женщина?
Как она тогда сказала?
«В обиде моей ты виновен — я отдала служанку мою в недро твое, а она, увидев, что зачала, стала презирать меня. Господь пусть будет судьею между мною и тобою!»
Сама ж отдала. Сама выбирала! Тихую, чернявую, маленькую. Никакого сравнения с ней самой, с Саррой — да что там, каждая вторая краше ее. Кто ж знал, что окажется желанной? Что почти каждую ночь будет откидывать ее полог, каждую душную ночь, напоенную сухими ветрами пустыни, будет подниматься со своего ложа, прислушиваясь к неровному, затаенному дыханию Сарры (спит или нет?), идти, точно во сне, в дальний шатер, через ночной двор, мимо колодца, мимо масличных жерновов, мимо…
Кто ж знал, что вовсе не кроткой, не тихой окажется юная наложница? Кто ж мог угадать, каким огнем сверкают ее глаза под опущенными ресницами?
— Не дразни ее. Веди себя пристойно. Неужто не видела, как она на тебя смотрит?
Улыбнулась, положила руку на живот.
— Пусть смотрит! Что она мне сделает? Или не пустое место она теперь?
Не выдержал, ударил по припухшим, детским губам.
— Опомнись, дура! Или Сарры не знаешь?
Заплакала.
— Но ты же меня защитишь?
Защитил…
Пастухи сидели у костра, грелись. Слабый огонь, рожденный сухими ветками, овечьим пометом, порыжевшей травой… Огонь жизни — не смерти. На вертеле крутилась овечья тушка. Увидев хозяина, вскочили, растерялись. Махнул рукой. Пускай себе… неважно…
Велел расседлать ослов. Кроме того — с дровами. Слугам, спутникам своим сказал — оставайтесь. Дальше — мы сами. Это дело — между мной и Господом. Вон та гора, с плоской вершиной, видите ее? Туда лежит наш путь. А теперь забудьте, что видели. Это — священное место, оно не для чужих глаз. Будете таращиться, ударит гром среди ясного неба, поразит вас вечной слепотой…
Кланялись, приложив руки ко лбу. Что ты, господин, никогда, ни за что…
Отобрал у пастушка посох.
Исаак стоял рядом, бледный, лоб в испарине. Чует? Боится?
Положил руку ему на плечо, чтобы успокоить. Дрожит плечо.
— Ты что?
— Отец, а это… обязательно?
Отпрянул, точно от удара. Что ж Ты делаешь со мной, Господи?
— Что — обязательно?
— Чтобы я сам — резал. Своей рукой. Раз надо — я, конечно… но я ведь еще никогда…
Неприятно ему. Или не был на празднике весны, на Шавуот, когда пастухи овец режут, с песнями, плясками? Не плясал со всеми? Или чужими руками — не страшно?
Сухо, почти беззвучно рассмеялся.
— Ты мужчина, сын мой. Продолжатель рода. А от мужчины Господь порой требует… непосильного
Исаак на миг выпрямился гордо, распрямил плечи. Потом вновь глаза-маслины прикрылись густыми ресницами — задумался.
— Но зачем это ему? — шепотом, сам пугаясь своих слов, — Неужто в радость? Или они не твари Божьи?
— Твари Божьи? — усмехнулся он.
Два города, два великих города! И оба населены Божьими тварями. Лота он пощадил? Да, верно, вестники вывели его из обреченного Шедома, но потом… Сам он с тех пор так и не видел племянника. Но отдаленные слухи доходили. Шепотом, с оглядкой. Что-то такое случилось с его женой — страшное, о чем даже и сказать нельзя. Да и с самим Лотом… с девочками его. То ли, рассказывали, он умом тронулся, то ли они… Не Шедом для них рухнул в огне — весь мир. Никого нет больше, ничего…
Как молил тогда за Лота, как взывал к милости Его, к доброте! Где теперь тот Лот? Ползал в пыли, на коленях, голову посыпал прахом земным — верни Агарь! Разве я не по-Твоему сделал? Сам же повелел: «Во всем, что тебе скажет Сарра, слушайся голоса ее!». Не ее послушался — Тебя! Что ж теперь молчишь?
…Выгони эту рабыню и сына ее; ибо не наследует сын рабыни сей с сыном моим Исааком.
«Эту рабыню!» — даже по имени брезговала ее звать, лицо отворачивала, в глаза не смотрела. Как будто уже нет ее, как будто пустое место!
По пятам ходила, скрипела зубами, плакала, прижимала к себе Исаака — «Вот он, твой сын! Твой единственный! Опора в старости, гордость твоя, наследник! Чего ты хочешь? Чтобы все добро — тому, чужому? Он не ценит ничего, не бережет, не хозяин он — что взять, сын рабыни! Растратит, прогуляет, на девок пустит!».
Ах, Исаак, Исаак! Или тебе, возлюбленному, единственному, заласканному, Господь кажется чем-то вроде отца, ну разве чуть посильней, чуток помогущественней?
— Нет в мире добрых, — ответил. — Ни Господа, ни человека. Могуч Господь. Грозен. Дорого спрашивает Он с избранных. Но это — твой Господь. Мой Господь!
— Да, но…
Уже и трава кончилась, рунные стада остались позади. Мелкие камни вырывались из-под авраамова посоха. Ослик тащился сзади, тихий, покорный, тыкался в мальчика бархатным носом. Тот оборачивался, останавливался, ласково трепал его за ушами.
— Может, Он просто… не знает? Что можно быть добрым? Ведь мы его любим… Ты бы объяснил Ему, отец! Он тебя слушает.
Остановился, обернулся к мальчику, схватил жесткой рукой за подбородок, первый раз за весь день глянул в удивленные, черные, маслиновые глаза.
— Это я Его слушаю. Запомни! Раз и навсегда запомни!
— Хорошо… — испуганно сказал Исаак.
Повернулся, пошел дальше. Исаак с недоумением оглядывался
— Тогда где овечка, отец? Где мы возьмем овечку? Они внизу остались.
— Господь сам усмотрит себе овечку, — выдохнул сквозь зубы.
— А-а! — мальчик, казалось, успокоился. Должно быть, решил, что ему, избранному, сыну избранного, наследнику стад и земель Господь устроит какое-нибудь замечательное чудо.