Отогрелись они быстро, и разговор получился короткий. Услышав о тех двоих, что говорили про золото, Петро задумался и больше ни о чем не расспрашивал. Потом вскочил.
— Пойдем. Дядька у меня есть, дядя Миша. Все про Храм знает.
Пока добрались до Хохловской площади, где жил этот самый дядя, вконец промерзли. Сперва прождали на остановке «Аннушку», пока сообразили, что она не ходит — дорога-то ее по Бульварному кольцу да по набережным, как раз вокруг Храма. Пришлось бежать до Никитской площади и там втискиваться в переполненный двадцать третий. В трамвайной давке пот лился градом, а понизу гулял мороз, и ноги совсем окоченели. Под конец уж молили, чтобы хоть дядька-то оказался дома, иначе назад не доехать.
Им повезло: дядька в тот день совсем не выходил, не желая слышать даже разговоров об уничтожении Храма. Вначале, узнав, зачем к нему явился племянник, он замахал руками. Но Петро не зря был милиционером, мог, как сам выражался, даже телеграфный столб уговорить. И уговорил дядьку. Только прежде пришлось выслушать от него монолог, какой не дай бог слышать никому, кроме родственников.
— Варварство! — кричал дядя Миша. — Не тобой сделано, не тебе и ломать! Татары и те церкви не рушили, обдирали, было, но специально-то не ломали. Бога боялись. Чужой бог-то, он ведь тоже бог. А с богами шутки плохи…
— Ты же неверующий, — вставил Петро.
— Верующий. Теперь все верующие. Поверили, что сатана пришел, а раз он есть, то есть и бог. Вон в монастырях-то, в Донском, в Новодевичьем, в Симоновском, антирелигиозные музеи устроили, а рядом в церквах — служба. Думали: раз власть, так перетянет. Может, и перетянула бы, будь поумней. А они взяли да совсем позакрывали церкви. И чего доказали? Что не справиться с религией одной-то властью, что сильней вера, вот чего доказали.
— Ну ты уж прям, дядь Миш…
— А Храм-то, Храм…
Он заплакал. Так-таки взял и заплакал, засморкался, вытирая и нос, и глаза, и все лицо свое с морщинами, но не больно-то и старое, как казалось Климову. Лет пятьдесят человеку, может, под шестьдесят. И не очень-то жизнь его трепала — гладенькое лицо, с розовинкой. И руки чистенькие, чиновничьи. Петро говорил дорогой, что дома он строил, да, видно, не своими руками строил, а больше указывал. Архитектор называется. Это надо еще разобраться, что он наархитектурил в своей жизни. И не будь он дядей Петру, так бы и подумал: из бывших буржуев. Вон и комната большущая, на одного-то, книжки кругом, до самого потолка.
— А чего Храм? — сказал Петро. — Дворец будут строить на этом месте.
— Дворец?! — Дядя Миша громко высморкался и спрятал платок в карман с таким видом, будто хотел сказать: нате, мол, вам, еще реветь, мол. — Дворец? А как же «Мир хижинам, война дворцам»? Пролетарии, а кому-то и дворец понадобился?
— Ленину.
— Ленину? Громадина в четыреста с лишним метров? В три раза выше пирамиды Хеопса! А наверху семидесятипятиметровый Ленин! Очень это по-пролетарски, ничего не скажешь.
— Так ведь… памятник вождю мировой революции.
— Памятники ставятся мертвым, но они нужны живым. Хорошенькое равенство, если выражается такими памятниками! Хороши идеалы революции!..
— Дядя Миша! — строго сказал Петро и оглянулся на Климова. — Ты хоть всем-то такое не говори.
— А я всем-то и не говорю, давно понял — без толку. Только тебе.
— Мы же с тобой не одни.
— Вон как! Уж и друзьям не доверяете. Что дальше-то будет, господа-товарищи?
— Да не о том я…
— О том, о том… Ну ладно, говори, чего пришел.
— Про Храм вот…
— Так нет же его.
— Все равно, расскажи.
— Ага, теперь интересно стало. Стоял, никому не нужен, а теперь понадобился?
Он достал с полки большую толстую книгу, бросил на стол.
— Нате, любуйтесь, что порушили.
И отошел в угол, и все бурчал сердито:
— Собор Парижской Богоматери! Можно ли представить, чтоб динамитом?.. Кёльнский собор!.. Да там бы всенародный бунт. А мы терпим. Господи, да где же предел терпению-то русскому?!.
В книжке были сплошь картинки. Сколько ходил Климов вокруг Храма, пока он стоял, а красоты такой, как на картинках, не видел. Или так поободрали его? Или глаз у него невидящий? Комната своя поистине дворцом казалась, поскольку своя. А Храм чужой, чего на чужое рот разевать?..
Потом, вспоминая это потрясение от красоты картинок, он не раз обзывал себя свиньей. Это свинья, кроме своего корыта, ничего видеть не умеет. А человеку на то и дух дан, чтобы всякой красоте радоваться. «Всей божественной красоте, — говорил он потом, — а не той только, которую нынче, сей момент сожрать да испоганить можно».
…Широкие, во весь размах набережной, ступени вели от реки. Снизу прежде всего поражали главы, особенно центральная, похожая на шлем древнего витязя, непомерно огромная, ослепительно сияющая золотом в густой голубизне неба. Когда идешь по ступеням, все больше запрокидывается золотая глава и все выше вздымается белокаменная громада Храма с колокольнями по углам, со стрельчатыми вертикалями окон, с гладкими строгими порталами без отвлекающего фасадного декора, увенчанными горками закомар и кокошников. Он поражал размерами, этот Храм, потрясал величием, и стоявшая справа старая церковь Похвалы Богородицы подчеркивала своей малостью грандиозность Храма. Главного Храма России, в архитектуре которого словно бы переплелись пласты истории, от византийских традиций до божественной российской соборности…
Дядя Миша не подходил к столу, где они листали альбом, но словно бы все видел, говорил сердито:
— Об эклектичности долдонят, о грузных пропорциях, ампирной готике. Будто не ведают, что Русь всесветна, а Храм — ее символ. И ведь как выворачивают! Когда построили, многие тогда накинулись на него: слишком велик, мол, мешает глядеть памятники старины. Сам Стасов ругался. А теперь на тех критиков ссылаются, дескать, многие говорили о малой художественности Храма. А теперь памятники старины ломами да динамитом. Чтобы построить соразмерное? Это Дворец-то соразмерность? Вот небось Стасов-то и все те критики в гробах ворочаются…
— Дядя Миша, — сказал Петр. — Ты все-таки думай, что говоришь.
— Я думаю, думаю. Мозги набекрень, до чего издумался. О Москве ли заботы у нынешних? О народе ли?..
— Дядя Миша! — прикрикнул Петр и даже ладонью по столу лупанул. — Я все-таки большевик.
— А-а, большевики!..
Дядя еще хотел что-то сказать, но передумал, махнул рукой и вышел, хлопнув дверью.
А они пошли листать дальше, и опять у Климова было ощущение, будто прежде был слепым. И вот теперь будто впервые вступал он в Храм через приоткрытые врата и жмурился от золотого блеска бесчисленных массивных рам, окладов, лепных фигур на стенах. Солнечные лучи пронизывали гулкое пространство, играли на окладах икон, лепных украшениях, на зеркально отполированных панелях стен из малахита, порфира, мраморов самых разных цветов, оттенков, рисунков. Огромные, в три человеческих роста, фигуры Сергия Радонежского, Осляби и Пересвета, картины большие и малые, росписи, и повсюду вырезанные на мраморе и бронзе надписи — имена тех, кто пал за Родину в 1812 году.