— Жжет. Огнем кожу печет, — сказала испуганно Альбина.
— Значит, хорошо. Что-то умеет твоя мамаша, — гордо откликнулась старшая ведьма.
И начала пританцовывать, сама же и подпевая-завывая. С ногами враскорячку, похлопывая себя по жирным, до пупа отвисшим грудям, плюясь и мелко, неразборчиво матерясь, она с хохотом прыгала по могиле, взрывая землю босыми ступнями. Она молилась и будила своих идолов. Альбине тоже захотелось танцевать, она было гикнула, дернулась; но кожу припекало все сильнее, боль огненными змеями заскользила вверх по телу, проникла в лоно, в рот, в глаза и уши, воспалила мозг. Альбина вскрикнула, как подстреленная птица, и упала в обмороке на сырую горячую землю.
Боль притупилась, будто изломав свои наконечники об ее тело; огонь теперь слабо тлел по всей коже. Она открыла глаза и увидела эти искры и голубоватые угли, покрывшие склизкую черную поверхность ее тела. Над ней склонилась старая ведьма, хлопоча и наговаривая длинные и страшные заговоры. Старуха достала из сумки новый сверток, покидала его с ладони на ладонь. Альбина попыталась шевельнуться, но ее члены оказались парализованными.
— Отступить хотела, сучка? Не вышло, все исполнишь. В моей ты власти, — моя кровь, как дала тебе жизнь, так ею и воспользуюсь, — бормотала ее мать, лихорадочно суетясь и блестя выпученными, точь-в-точь как у убитых жаб, глазами.
Альбина почуяла вонь и узнала, что держит в руках Ванда. С того дня, когда они приехали и бродили по городу, по приказу матери она отлавливала с помощью удавки и куска колбасы бродячих сук. Старуха вырезала у еще живых собак детородные органы, перекручивала на мясорубке и замешивала фарш с добавлением трав и семян. Вонь от этого протухшего фарша теперь шла неимоверная. И эту смесь, это мертвое кровавое тесто старуха начала лепить на Альбину, на ее зажмуренные глаза, в уши и в нос, во все отверстия на ее теле... И тогда Альбина с досадой, со страхом почувствовала, как все исчезает, все становится невидимым и неважным, кроме одного желания... В ней накалялась, зазвенела дикая похоть.
Ее забила дрожь, тело задрыгалось, как в припадке падучей. Она не могла видеть, как дрогнула и заскрипела задняя стена эстрады. Щелкнул бетон фундамента, высвобождая в себе огромную щель. Из щели, откуда-то снизу, выперли длинные мощные корни — узловатые, толстые, с белыми и желтыми подвижными отростками и нитями на концах. Корень жадно тянулся к голому пахучему телу Альбины, корень буквально на миг обвил ее, стиснул в два-три обмота, легко проник в нее, как опытный любовник, а потом одним рывком отбросился в сторону...
Она вскочила, не обращая внимания ни на дрожащее здание эстрады, ни на радостные вопли старухи, и нагая, обожженная, побежала прочь. Там, за хмурыми цветами на клумбе, возле чугунных узоров ворот она углядела черную фигуру прохожего мужчины. Взвыла, что-то крикнула зазывно хриплым, придушенным от желания голосом, и кинулась к нему, готовая то ли раздеть, то ли разорвать его на части.
А за спиной бегущей, на рушащемся помосте эстрады, танцевала голая черная старуха, и хохотала, пела, кричала радостно и страшно.
Покинув той же ночью дом ксендза (выпрыгнул в окно второго этажа) колдун почти сутки блуждал по городу Петербургу. Какое-то время ему было не по себе: удивлялся, что, попав в город детства и юности, он не испытывает ни умиления, ни грусти, ни любопытства. Город был суетлив, холоден, мрачен. Плотная кисея облаков на небе, мелкий дождь, сумрачные лица прохожих, кутавшихся в надежные осенние покровы.
Громоздились темно-зеленые базальтовые колонны Казанского собора, будто бы ноги исполинского гиппопотама. Колдун поежился, глядя на кресты маленького несоразмерного храма позади колоннады, вспомнил, как его корежило в доме ксендза. От зрелища развешанных там на стенах распятий и дешевых лубочных иконок, вперемежку с фотками польского папы из Ватикана, колдуна начало тошнить, разболелась голова, и будто бы песку в глаза щедро понапихали вороги... Сердце бухало, он стал ощущать себя древней рухлядью, наспех склеенной из обломков... А ксендз даже не предложил коньяку выпить для согрева и от мигрени, хренов падре! Вот православный батюшка, из церковного подвала, тот всегда угостит. Ах да, колдун запамятовал, — старик окочурился.
Колдун переулками вышел к Исаакиевской площади. Едва светало. На площади мелькали вспышки фотоаппаратов в руках какой-то ретивой группы туристов, спозаранку начавших осмотр достопримечательностей города. На плитах и брусчатке кормились жирные, ленивые голуби. Колдуну показалось, что, едва завидя его, птицы спешат вспорхнуть и, плеща неуклюжими крыльями, перелететь подальше. Он почувствовал себя оскорбленным.
Мелко и лениво плескалась под гранитным парапетом темно-зеленая непроглядная вода Невы. Его вдруг зазнобило, — от реки, как встарь, все еще пахло опасностью и смертью. Он даже прощупал цепким взглядом речную скомканную гладь, но ничего подозрительного не качалось на волнах. Все же ветер приносил сладкий запах разложившегося мяса утопленников. Кричали, пикируя над ним, бело-серые чайки с загнутыми черными клювами. Колдуну захотелось пить, денег не было, и он даже не знал, какие нынче у них в городе и в стране деньги, а ворожить, внушать что-либо продавцам в кафе или в продуктовых магазинах он не хотел. Он считал, что случайно здесь присутствует, и ему нельзя обнаруживать свою силу, — слетятся напасти, как мухи на дерьмо... Но почему так галдят и злобствуют речные птицы?
Не без внутреннего сопротивления (не испуга, но малоприятного ощущения опрометчивости) он по мосту Шмидта перешел на Васильевский остров: ощетинившийся мачтами пришвартованных кораблей, с зелеными и коричневыми старыми домами, с дряблой зеленью плохо постриженных лип и ясеней на набережных, — остров лежал перед колдуном, как мудрая спящая черепаха, копящая силы перед отплытием в морские пучины.
Желтые строительные леса прикрыли церковь на набережной. Лишь главный купол, выкрашенный голубой краской, возвышался над ними да мигала электрическими огоньками богоугодная надпись над входом в зал для службы. Там, в подвале, коротали они с попом ночки. Теперь там новый настоятель, наверно, такой же упитанный и спокойный, как тот падре; гудят на хорах басы, тренькают старушечьи дисканты, поп машет кадилом, налепились диковинной порослью восковые свечки под распятиями и аналоем... Вот бы старик радовался, ему для счастья именно этого не хватало, — чтобы его церковь ожила, заполнилась страждущими и молящими бога. От запоя, вероятно, дуба дал. А как боялся смерти, иногда напьется и шепотом возопиет: погублена моя душа, нет мне спасенья! Нет же, его убили! Убили те самые бабы, девки, те ведьмы, купальские вроде; он же с ними тоже встречался в этом городе. Совсем сдурел, — он жил с ними, он любил одну из них, он вырос рядом с семейством Ванды в одном старом дворике. С покосившимися тополями, с помойной кучей, чадящей трубой над приземистым сараем котельной... Наконец-то он вспомнил: во всем был виноват злой, изъеденный временем и собственной черной силой истопник. Истопник и его огромный кот, любитель жара у печи. В чем же «во всем»? Неважно, незачем теперь вспоминать подробности, это тягостно, будто бы в трухе и в паутине нащупываешь прогнившие нити, все еще связующие тебя с собственным детством, чистыми помыслами, людьми, даровавшими жизнь. А как иначе вспомнить этот город, себя в этом городе, то самое юное, стенающее создание, которое блуждало, пряталось, отчаивалось на этих улицах, под этим небом? Нужно вспомнить, чтобы воскреснуть, чтобы ухватить свою забытую сущность, память, себя первозданного.