— Но Галили, возможно, до сих пор жив.
— Для меня он умер, — отрезала Цезария. — Умер в тот момент, когда заодно с ними выступил против своего отца.
Она тихо щелкнула пальцами, и дикобраз повернулся и неуклюже заковылял к хозяйке. На протяжении всего разговора очертания Цезарии лишь смутно угадывались в темноте, но теперь, когда она наклонилась, чтобы взять на руки своего любимца, и оказалась в луче лунного света, я смог ее рассмотреть. Мариетта была не права, сказав, что мать сильно сдала. На мой взгляд, Цезария по-прежнему выглядела молодой женщиной, для которой природа не пожалела своих даров. Красота ее была грубой и утонченной одновременно, в серебристом лунном свете, подчеркивавшем гладкость ее лица, Цезария походила на статую. Я назвал ее красивой? Я был не прав. Красота — слишком избитое понятие, оно вызывает в воображении лица из журналов. Правильные черты и яркая внешность — такое описание не подходит этой женщине. Должен признаться, что я не в состоянии выразить словами, в чем заключалась ее притягательная сила. Скажу только, что если вы увидите Цезарию, это разобьет вам сердце и тут же исцелит его вновь, но вы уже никогда не будете таким, как прежде.
Взяв дикобраза на руки, Цезария направилась к двери. Однако у двери она остановилась (я мог судить об этом только по звуку, потому что снова не видел ее).
— Самое сложное — начать, — услышал я ее голос.
— Вообще-то я уже начал, — не слишком уверенно пробормотал я.
Хотя Цезария ничего не сказала и не сделала, что могло бы напугать меня, я не мог избавиться от тревожного — и, наверное, совершенно неоправданного — ощущения, что она ослепит меня.
— Как? — спросила она.
— Как я начал?
— Да.
— С дома, конечно.
— А... — Судя по голосу, она улыбнулась. — С мистера Джефферсона?
— С мистера Джефферсона.
— Это хорошо. Хорошее начало. С моего славного Томаса. Знаешь, он был самой большой любовью моей жизни.
— Джефферсон?
— А ты думаешь, твой отец?
— Ну...
— То, что свело нас с твоим отцом, не имело ничего общего с любовью. Любовь возникла потом, но не сначала. Когда такая женщина, как я, соединяется с таким мужчиной, как он, дело не в сантиментах. Мы сошлись, чтобы завести детей. Как сказал бы твой отец: «Чтобы сохранить в потомстве наш дух».
— Возможно, именно с этого мне следовало начать.
Она засмеялась.
— С того, как мы делали детей?
— Я не это имел в виду. — Я был рад, что темнота скрыла краску, залившую мое лицо, впрочем, вполне возможно, она видит и в темноте. — Я... Я имел в виду — с вашего первенца. С Галили.
Я услышал ее вздох. Потом воцарилась тишина, я решил даже, что она ушла. Но нет. Она еще была в комнате.
— Это не мы назвали его Галили, — вновь раздался ее голос. — Он сам выбрал это имя, когда ему было шесть лет.
— Я не знал.
— Ты многого не знаешь, Мэддокс. И о многом даже не догадываешься. Поэтому-то я и пришла. Пригласить тебя... когда ты будешь готов... увидеть кое-что из прошлого.
— Ты хочешь сказать, посмотреть какие-то книги?
— Не книги. Не такое материальное...
— Прости, я не совсем понимаю.
Цезария снова вздохнула, и я испугался, что она, выведенная из терпения моей глупостью, откажется от своего предложения, что бы это ни было. Но, похоже, вздохнула она не от раздражения, а потому что на душе у нее было тяжело.
— Галили был для нас всем, — произнесла она. — А стал ничем. Я хочу, чтобы ты понял, как это случилось.
— Клянусь, я сделаю все, что в моих силах.
— Я знаю, — ласково сказала Цезария. — Но от тебя может потребоваться больше смелости, чем в тебе есть. В тебе слишком много человеческого, Мэддокс. Мне всегда было трудно примириться с этим.
— Ну, тут я ничего не могу изменить.
— А твой отец любил тебя именно за это. — Голос ее прервался. — Какое горе для всех нас, — добавила она почти шепотом. — Какая непоправимая, ужасная ошибка. Иметь так много и упустить все...
— Я хочу понять, как это случилось, — сказал я. — Больше всего на свете я хочу понять, как это случилось.
— Да, — несколько рассеянно проронила Цезария. Мысли ее уже блуждали где-то далеко.
— Что мне нужно сделать? — настаивал я.
— Я все объясню Люмену, — ответила Цезария. — Он будет за тобой присматривать. И если окажется, что это испытание слишком тяжело для твоего человеческого разума...
— Забрина придет мне на помощь, и я все забуду.
— Именно так. Забрина придет тебе на помощь.
После этого разговора я иначе стал относиться к нашему дому. Все было проникнуто ожиданием. Я искал знак, ключ, какой-либо намек на чудесный источник знаний, к которому Цезария пообещала меня допустить. Если это не книга, то что же? Неужели где-то в доме хранится коллекция семейных реликвий, которую мне будет позволено увидеть? Или же я все понимаю слишком буквально? Может, меня ждут откровения духа? Но если так, найду ли я слова, чтобы выразить то, что мне будет дано познать?
Впервые чуть ли не за три последних месяца я решил покинуть свою комнату. Увы, при этом мне было не обойтись без посторонней помощи. Джефферсон не видел необходимости приспосабливать дом к нуждам прикованного к креслу калеки (Цезария, на мой взгляд, явно не имеет намерения когда-либо впасть в немощь), и для того, чтобы оказаться в коридоре, ведущем в холл, надо преодолеть четыре ступеньки, слишком высокие для инвалидного кресла. Дуайту приходится нести меня на руках, точно ребенка, а потом я, беспомощно лежа на диване, ожидаю, пока он стащит вниз кресло и усадит меня вновь.
Дуайт — самое добродушное создание из всех, кого я когда-либо встречал. При этом он, как, впрочем, и все остальные жители Северной Каролины, имеет веские причины сетовать на судьбу. Он родился с каким-то дефектом и не мог толком выражать свои мысли, поэтому его все считали идиотом. Детство и подростковые годы Дуайта были для него настоящим кошмаром: родители забыли о нем, и никто не заботился о его образовании.
Однажды, когда ему было четырнадцать, он отправился на болото, наверное, чтобы покончить с собой, он говорит, что не помнит зачем. Не помнит он и того, сколько дней и ночей он провел на болотах, пока Забрина не обнаружила его в окрестностях «L'Enfant». Мальчик находился в состоянии полного истощения. Она привела его в дом, из каких-то ей одной известных соображений спрятала у себя в комнате и выходила, не сообщив никому о своей находке. Я никогда не пытался выведать у Дуайта, какова истинная природа их отношений с Забриной, но у меня нет ни малейших сомнений в том, что, когда он был моложе, она использовала его для сексуальных утех, не сомневаюсь я также и в том, что он был вполне доволен таким положением вещей. В те времена она еще не была столь тучна, впрочем, формы ее всегда отличались пышностью, что не являлось проблемой для Дуайта. В разговорах со мной он несколько раз упоминал вскользь, что предпочитает женщин в теле. Не могу с уверенностью сказать, были ли подобные пристрастия присущи ему всегда или сформировались уже после знакомства с Забриной. Сообщу лишь, что она скрывала пребывание Дуайта в доме на протяжении трех лет, все это время она усиленно занималась его образованием, и вполне успешно. К тому моменту, когда она решила наконец представить своего питомца мне и Мариетте, все признаки умственной отсталости исчезли бесследно, за исключением разве того, что он немного запинался, когда говорил; во всем же остальном развитие Дуайта вполне отвечало его возрасту. Теперь, тридцать два года спустя, он является столь же неотъемлемой частью дома, как и половицы у меня под ногами. И хотя по причинам, о которых я не считал нужным допытываться, его отношения с Забриной утратили прежнюю теплоту, он неизменно говорит о ней с благоговением. Иначе он и не может относиться к женщине, которая познакомила его с трудами Геродота и спасла его душу (что, на мой взгляд, почти одно и то же).