Предлагаемый Пепперштейном выход из этой ситуации состоит в уподоблении сна тексту. Оба одинаково психоделичны и в равной мере воспроизводят пустоту. Он вспоминает, как в детстве научился засыпать под "Колымские рассказы" Шаламова, которые читались по Би-би-си после передачи "Глядя из Лондона". Они действовали как транквилизатор, хотя - или именно потому что? - их содержание было ужасным. Думаю, это происходило не потому, что литература-де разрывает связи с реальностью, преображая ужасное в такой же райский дискурс, как и дискурс о райском, а потому, что в сердцевине самой реальности лежит радикальное зияние или нехватка. Жизнь не выдерживает этой нехватки и крошится, стремясь заполнить ее своими выделениями.
Паша приводит интересное место из книги Теренса Маккенны "Истые галлюцинации": совокупляясь со своей девушкой под грибами, автор в момент оргазма кричит: "За Владимира!", имея в виду Владимира Набокова. По мнению наркотизованного здравого смысла, писатель не сумел взять от жизни что-то исключительно существенное, и он, Маккенна, делает это за него, восполняя, как ему кажется, то главное, чего недоставало сочинителю "Лолиты". На самом деле отдаваемого/ возвращаемого здесь недостает не Набокову, а литературе, и русскому писателю по ошибке благородно возвращают то, что тот и так никогда не терял. Именно нехватка, зияние на месте того, что в момент оргазма испытывает, как ему кажется, за писателя псиллоцибиновый гигант, и составляет притягательность набоковских текстов.
Внутрилитературные сновидения отличаются от дидактических. Я не могу до конца поверить ни одному рассказу о сновидении, претендующему на научный статус. Очень интересные сновидения наводят на мысль, что их автор, тот же Фрейд, - человек литературно одаренный, хотя до настоящего одиночества ему еще далеко. Текст окончателен в силу того, что вымышлен до конца, а рассказанный сон всегда приблизителен, так как, претендуя соответствовать увиденному сну, он снимает радикальную проблематичность связи увиденное/записанное. Текст же автономен от порядка видимого, поскольку его видимое полностью расположено внутри него самого; он перестал заигрывать с реальностью и полностью черешел на сторону Реального, если пользоваться языком Лакана. Именно неполная текстуальность "Толкования сновидений" вызывает к жизни научные притязания его автора. Пашина же способность сочинять сны полностью лежит в области литературы и не нуждается в авторитете внешней аналитической инстанции.
Сложной представляется и связь литературы с психоделикой. Многие виды психоделического опыта настолько интенсивны, что записанным оказывается нечто иное. Возможно, именно художественная стерильность (вспомним хотя бы "Искусственный Рай" Бодлера[7]) основных видов галлюциноза заставляет испытавших их видеть в этом опыте нечто особенно ценное. Подозрительна сама беспрецедентность такого опыта на фоне исключительно высокой степени его повторяемости: хотя переживающие эти состояния люди часто представляются себе поэтами в высочайшей мере, в этом опыте отсутствует как раз элемент сделанности, поэзиса.
Как можно видеть из рассказа "Грибы", галлюциноз строится по спортивному сценарию: все определяется тем, кто может лучше выдерживать напор деперсона-лизующих сил. Я бы назвал такой опыт, на выбор, или буддизмом спортсменов, или попсовым вариантом просветления. Конечно, идея литературы в таблетках, прописанная Владимиром Сорокиным в пьесе "Dostoevsky-trip"[8] интересна не только своей буквальностью, но тем, что препараты потребляются коллективно и разыгрываются по определенному беллетризованному сценарию. Вообще галлюциноз коммунальных тел отличается тем, что в условиях распада насильственного коллективизма он легко отождествляется с нормой. Возникшая эйфория запросто принимается за "аутентичную" форму существования таких тел, за новую форму социальности и т.д.. Непонятно, впрочем, и то, к какой норме можно пробудиться из этих состояний.
В "Dostoevsky-trip" также остается неясным, отчего погибает в конце пьесы группа сторонников поглощения литературы в таблетках: виноват ли в таком финале еще не опробованный наркотик под названием "Достоевский", или сыграло роль то банальное обстоятельство, что группе просто некуда возвращаться, потому что отношение ее участников к `смерти опосредовано не Богом, а веществом. Пепперштейн избегает такого буквализма: рецептов потенциального у него так много, что читателю предлагается на выбор любой. Центральным в "Диете старика" является раздел о еде, где речь идет о молоке, ватрушечке, супах, горячем, колобке, грибах и т.д. Интересно, что все эти продукты, кроме галлюциногенных грибов, не съедаются. Съедаемые же грибы относятся к нетелесному порядку: их поглощение не только не насыщает тело, но и угрожает растворить ядро личности. Отвергая остальную пищу, персонаж "Грибов" всеми силами старается не допустить собственной дематериализации, вступая с грибами в единоборство внутри литературы и в каком-то смысле за литературу.
Не случайно он опирается при этом на китчевую икону Божьей Матери, кладущую предел стерильной деперсонификации. Ведь само по себе "грибное сияние" расшифровке и переводу в форму литературы не поддается. Впрочем, крайний дискомфорт, как выяснилось потом, оказался путем к высшему комфорту ( утренний эпизод блаженного слияния с природой). Акт поедания отсутствует не только в текстах, но и в снах Пепперштейна: там сколько угодно секса, подъемов, падений и неожиданных встреч, часто со свежими, только что синтезированными сном существами, но что-либо съесть во сне оказывается невозможным. Только в этом плане, собственно, сон и подобен тексту, в остальном различия преобладают.
Вообще "галлюциноз" у Пепперштейна является собирательным термином для самых разных состояний, связанных как со сном, так и с бодрствованием. Раньше нечто подобное именовалось грезой. У писателя нет рецепта грезы, тем более ее химической формулы. Стало быть, литература не может быть продуктом какого-то вещества, хотя постоянное заклинающее повторение определенных слов - "онейроид", "кайф", "галлюциноз" - наводит на ложный след, заставляя предположить, что литературу, в отличие от пищи, можно потреблять в таблетках или в каком-либо другом виде. Несколько раз описывается даже специальный браслет, в который вставлены капсулы с веществами, вызывающими у героев строго определенные состояния по прейскуранту.
Но на самом деле так блаженствовать способны лишь профессионалы страдания, преследуемые фобиями в сопровождении целой свиты прихотливых "приколов". Уже герои первого рассказа кажутся сверхживыми, потому что это - мертвецы, и каждое из этих "веселых пухлых существ" готово в любой момент превратиться в "фонтан скорби". Под прикрытием галлюциноза на поверхность и позднее выгоняются интенсивные потоки смысла. Beщи и люди выводятся наверх вместе со своими принадлежащими загробному миру двойниками.
Конечно, на них можно смотреть и с точки зрения жизни, но она всегда подчинена взгляду из иного мира, составляющему "правильную" перспективу. Только загробность придает людям и вещам приписываемый смысл. Пепперштейн эволюционирует от приватной мифологии детства через ее "эйдетизацию" в работах медгерменевтики к работе с продуктами массовой культуры, со стереотипами как местного, так и западного сознания. Несмотря на неизменную рекреативную установку, его захватывает процесс профессионализации в его основных - галлюциногенной, компьютерной (обсуждение "Бинокля и Монокля") и интеллектуальной (сочинение "текстов дискурса") - ипостасях. Последние по времени нарративы не только концептуальны, но и занимательны.
Это увлекательное чтение, удачно обрамливаемое многослойными комментариями. У Пепперштейна появляется свой стиль; и если обычный писатель рассматривал бы его появление как завоевание, то автор, чье любительство принципиально, писатель, продолжающий ориентироваться на рекреацию (отдых, otium), а не на креацию (латинский перевод греческого поэзиса), возможно, видит в этом приобретении нечто более двусмысленное. Уже медгерменевтическая практика превращала впечатления детства в эйдосы, лишая их элементов становления. Теперь же мы нуждаемся в особом метауровне для того,чтобы выделить в текстах то, что еще противится занимательности и возможности быть поглощенным читателем. Сложность структуры "Диеты" определяется и тем, что в ней с самого начала встречаются позднейшие вкрапления, дописывания и переписывания, внесенные иногда через 10-12 лет после написания первоначальных текстов. И хотя райское сознание собственной неизменности не покидает автора, оно не мешает ему изменяться.
Это видно по тому, с помощью каких приемов им создается в тот или иной момент впечатление вечности. Его герои перестают пахнуть фиалкой, они уже подобно статуям не "источают слезы" и не летают над адом на бутерброде, прикрывшись ломтиком молочно-розовой колбасы. Анатомически эти существа становятся все более достоверными, обрастают физиологическими признаками и все новыми предметами туалета. Сам автор понимает взросление как репетицию смерти. "Сейчас, через много лет, лишь редактируя свои пубертатные откровения, когда неумолимое половое созревание выталкивает нас за границу детства, мы многое понимаем. В том числе и то, что нас так же бесцеремонно вытолкнут из жизни". То, что мы называем "Большой Смертью", лишь завершает процесс постоянного медленного умирания, приметы которого рутинны и в основном настолько банальны, что с ними никому даже не приходит в голову бороться.