Усталые задние ноги, отталкиваясь, били по воде, передние неустанно гребли. Южный берег плыл мимо и, казалось, не придвигался ближе.
Ее сковала слабость, ноги били все медленней. Тянувшаяся вперед голова ушла под воду. Это разбудило ее ото сна, и она начала отчаянно молотить. Голова теперь стояла совсем прямо, а передние ноги взбивали пену. Она повела себя, как охваченный ужасом пловец.
Но в мозгу у нее ничуть не помутилось, и она вновь начала упорно продвигаться вперед.
Плыла она долго — долго и отважно. И когда наконец выплыла к тому берегу, у нее, казалось, не хватало силы выбраться на сушу. У первого места ее лапы только скребнули по берегу, и она свалилась обратно в воду. Берег был здесь слишком высок. Ее отнесло вниз. Лесси попыталась еще раз. Она забарахталась и опять упала. Потом ее понесло прибоем, и наконец ее лапы уперлись в пологое дно. Она побрела по нему к берегу.
Набравшаяся в шерсть вода была немалым грузом, и Лесси зашаталась, как будто была не в силах нести эту лишнюю тяжесть. Уже не идя, а еле волоча свое тело, она выбралась наверх по склону берега. И здесь наконец повалилась. Идти дальше она не могла.
Но она была в Англии! Лесси этого не знала. Она была только собакой, идущей домой, — не человеком, умеющим разбираться по географическим картам. Она не знала, что прошла из конца в конец всю Шотландию — Горную страну и Низину; что река, которую она переплыла, была тот самый Твид, который лежит рубежом между Англией к Шотландией.
Этого всего она не знала. Знала она только одно: что когда она вползла повыше на берег, случилась странная вещь. Ее ноги не слушались, как надо, а когда она стала подгонять себя вперед, утомленные мускулы вовсе вышли из повиновения. Она вся обмякла, качнулась вперед и затем повалилась набок.
Она завизжала. Зацарапала землю передними лапами, все еще волочась к югу. Теперь под ней была некошеная трава. Она подтянулась вперед — на ярд… еще на фут… еще на несколько дюймов. И тут наконец мускулы прекратили свою работу.
Лесси лежала на боку, вытянув ноги, как по приказу «умри». Ее глаза остекленели. Она не шевелилась, только видно было, как судорожно вздымался и опадал отощалый бок.
Весь тот день Лесси так и пролежала в траве. Над ней жужжали мухи, но она не поднимала головы, чтобы тявкнуть на них.
Пришел вечер, и за рекой зазвучал пастуший рожок, замычали коровы. Донеслись последние ноты птичьего хора — пение дрозда в мешкотных сумерках.
Пришла темнота со своими ночными звуками — уханьем совы и вороватым урчанием охотницы-выдры, далеким лаем собаки на ферме и шелестом в деревьях.
Пришел рассвет с новыми звуками — всплесками прядающей форели в еще одетой туманом реке. Потом грачи подняли свой извечный крик предостережения — потому что на ферме за пашнями из дверей бревенчатого дома вышел человек. Поднялось солнце, и тени робко заплясали по траве, когда вершины деревьев заиграли блеском в первом ветре нового дня.
Как только солнце коснулось ее, Лесси медленно встала. Ее глаза были тусклы. Медленно переступая, она двинулась в путь — прочь от реки, на юг.
Комнатка была небольшая и скромная. В кресле у стола, на котором мерцала керосиновая лампа, сидел Даниел Фадден и читал не спеша газету. Ближе к очагу, где жарко горел уголь, сидела в качалке его жена и вязала. Она без конца покачивалась взад и вперед, а пальцы ее мелькали над шерстью и спицами. Все движения, казалось, были точно соразмерны: один наклон качалки — три петли на спицах.
Оба они были стары и, казалось, так долго прожили бок о бок, что им и разговаривать было незачем. Каждому довольно было сознавать, что другой существует, что он тут же, рядом.
Наконец муж сдвинул на лоб свои очки в стальной оправе и поглядел на очаг.
— Надо бы подкинуть уголька, — сказал он.
Жена кивнула, качнувшись вперед, а губы ее продолжали беззвучно считать. Она «закругляла пятку», и нужно было соблюдать точный счет.
Муж медленно встал. Подошел к раковине, чтобы взять ведерко. В шкафу в нижнем отделении был угольный ящик. Он набрал немного угля в совок.
— Эх, уже почти что весь, — сказал он.
Жена посмотрела через плечо. Оба мысленно подсчитали, во что это обойдется — «подкинуть уголька». Как быстро ушел у них последний центнер! Вся их жизнь была полна забот о таких вещах. Они еле сводили концы с концами. У них не было других доходов, кроме ничтожной пенсии, которую им выплачивало правительство за их сына, убитого во Франции. Да еще каждый получал общегосударственную пенсию по старости — десять шиллингов в неделю. Небогатые средства, но они расходовали их экономно и не делали долгов. Крошечный деревенский домик на большой дороге, вдалеке от какого бы то ни было города, представлял совсем дешевую квартиру. На небольшом клочке земли при домике Фадден выращивал овощи. Он держал с десяток кур, несколько уток и еще гуся, которого «откармливал к Рождеству». Гусь этот был их самой большой и самой верной утехой. Шесть лет назад рано по весне Фадден выменял дюжину свежих куриных яиц на крошечного гусенка. Он его бережно растил, похваляясь, в какую прекрасную, упитанную птицу он у него превратится к Рождеству.
Так и вышло — из гусенка получился чудесный упитанный гусь. За несколько дней до Рождества Фадден взял свой топорик и, не выходя за порог, долго сидел и глядел на лезвие, не решаясь выйти за порог. Наконец жена, все поняв, подняла голову и кротко улыбнулась.
— Дан, — сказала она. — В этом году мне что-то не хочется гуся. Если ты заменишь его курицей… и…
— В самом деле, Далли, — сказал Фадден. — Это было б слишком расточительно — такой большой гусь на нас двоих. Правильно, нам хватит и курицы…
Так гусь получил пощаду. С тех пор его из года в год, как положено, откармливали к Рождеству.
— Уж в этом году он у нас пойдет в дело, — каждый раз возвещал Фадден. — Куда это годится — целый год откармливать гуся, чтоб он тут расхаживал и важничал, точно первая персона на свете! В этом году мы его прирежем.
И каждый раз гусь оставался в живых. Жена знала наперед, что так и будет. Когда Фадден воинственно объявлял, что птица будет забита на рождественское жаркое, она смиренно приговаривала: «Ну конечно, Дан». И когда он в последнюю минуту начинал колебаться и мяться и приговаривал, что гусь чересчур велик для них двоих, она подхватывала: «Ну конечно, Дан». И наедине с собой она часто говорила, что гусь будет еще жить и жить, когда оба они, как она выражалась, «будут давно уже мирно спать глубоко под землей».
Но она и не желала, чтобы было иначе. В самом деле, если бы Дан вдруг исполнил свои столь твердо возвещаемые намерения, ей, верно, показалось бы, что под ней провалилась земля.
Конечно, это не дешево стоило — кормить огромного, прожорливого гуся, но всегда же можно на чем-то сэкономить. Пенни здесь, пенни там. Можно расчетливей покупать и расчетливей расходовать, выгадывая медные гроши.
Так и жили они — благородно и достойно, в добром согласии, хоть и думая всегда о считаных своих грошах, как вышло и в этот вечер, когда они оба мысленно прикинули, сколько припасено было угля и долго ли они с ним протянут.
— Ах, незачем прибавлять жару, Дан, — сказала жена. — Присыпать золой — и самим на покой! Мы и так слишком поздно засиделись.
— Ничего, посидим еще немножко, — сказал Дан, зная, что Далли очень любит вечерком часа два посидеть с вязаньем в качалке перед очагом. — Еще совсем рано. Я подкину немного. Потому что, честное слово, сегодня очень холодно — нудный дождь и ледяной восточный ветер.
Далли кивнула головой. Качаясь, она прислушивалась, как завывает ветер к востоку от их низенького дома и дождь сечет по ставням.
— Вот уж скоро и осень, Дан.
— Да, недалеко! Сегодня в первый раз восточный ветер. И сразу такой холодный! Пробирает до мозга костей. Долго на таком ветру я бы не вытерпел!
Жена качалась не переставая, и мысли ее унеслись далеко. Всякий раз, как кто-нибудь заговорит о дурной погоде, она обращалась мыслью к Данни-младшему. Там, в окопах, у них не было жаркой печи. Всю ту первую зиму люди прожили в грязных канавах в земле — и спали так по ночам без крова над головой. Можно себе представить, как все тело сводило от холода, и все-таки, когда Данни приехал в отпуск домой, он был такой румяный, такой здоровый и крепкий! А когда она спросила, бережется ли он, кутает ли грудь и горло, чтоб не застудить, он взялся за бока и рассмеялся — громким, сильным, раскатистым смехом.
«Эх, мама, уж коли я пережил эту зиму во Франции, меня теперь никакая стужа не возьмет!» — прогудел он.
И сгубила его не стужа, не болезнь. Пуля из пулемета — так написал его полковник в письме, которое Далли бережно хранит до сего дня, припрятав вместе с брачным свидетельством.
Ах, война, военные орудия!.. Пули косили всех подряд. Храбрых и трусливых, слабых и самых крепких, таких, как Дании. И не для смерти нужно было мужество — ведь умирали и трусы, — мужество требовалось, чтобы жить, жить в этой сырой земле, в холоде и под дождем, и при этом всем сохранить силу духа. Вот в чем мужество. И как часто она рисовала это себе, когда дул ветер и хлестал холодный дождь! Так давно это было, а она все еще рисовала это себе, качаясь со своим вязаньем — петля, переброс, качнись вперед, петля, переброс, качнись назад…