— У-ух!
Это вырвался у отца протяжный, торжествующий возглас. А в волосах у матери играли золотые отсветы огня, когда она сидела там на корточках и поддерживала голову собаки и поглаживала ей горло, ласково и любовно курлыкая, чтоб ее успокоить.
А потом… Впоследствии Джо уже не мог ясно это вспомнить, он сохранил только смутное ощущение, как его несут и укладывают в постель в непривычно поздний темный час.
А утром, когда он встал, его отец дремал в своем кресле, а мать все еще сидела на ковре, и огонь в очаге еще жарко горел. Собака лежала запеленатая в одеяла.
— Она… мертвая? — спросил Джо.
Мать слабо улыбнулась.
— Шш-шш! — сказала она. — Она просто спит. Кажется, пора готовить завтрак… но я так вымоталась… Мне ничего и не хочется, разве что чашку горячего крепкого чая…
И в это утро — странное дело — отец сам накрывал на стол, кипятил воду, заваривал чай, резал хлеб. А мать сидела в качалке и ждала, когда все будет подано.
Вечером, когда Джо пришел домой из школы, Лесси лежала все там же, где он ее оставил, когда уходил в школу. Ему хотелось подсесть к ней и побаюкать ее, но он знал, что собак, когда они больны, лучше всего оставлять в покое. Весь вечер он сидел и наблюдал за нею, а она лежала, вытянувшись, и только слабое дыхание показывало, что она жива. Он не хотел идти спать.
— Теперь она поправится, — сказала мать. — Иди спать, она теперь поправится.
— Ты уверена, что ей лучше, мама?
— Ты видишь сам. Ей же не стало хуже — ведь не стало?
— А ты уверена, что ей будет все лучше и лучше?
Женщина вздохнула:
— Ну конечно… уверена… Ложись и спи спокойно!
И Джо пошел спать, доверившись родителям.
Так было в тот день. Запомнились и другие дни. Был день, когда Джо вернулся и, едва он подошел к очагу, собака, лежавшая у огня, сделала легкое движение, которое должно было означать виляние хвостом.
И был еще день, когда мать Джо радостно вздохнула, потому что собака, когда она наливала в ее миску молоко, заволновалась, поднялась и стояла, ожидая. А когда миску поставили на пол, она нагнула голову и стала лакать, подрагивая своими отощалыми боками.
И наконец наступил день, когда Джо впервые понял, что его собака — даже и теперь! — не может быть по-прежнему его собакой. И опять дом огласился криком и протестами, и опять голос женщины звенел устало и пронзительно:
— Неужели никогда не будет в моем доме мира и покоя?
И еще долго после того, как Джо лег спать, он слышал несмолкавшие голоса — звонкий голос матери, то повышавшийся в тоне, то падавший, и голос отца, ровный, с монотонными повторами, не изменившийся ни разу, всегда сводивший речь к одной и той же фразе:
— Но даже если он и согласится продать ее обратно, где я наскребу монету, чтоб ее купить? Ну откуда вдруг возьмутся деньги? Ты знаешь, что нам их не достать.
… Для Сэма Керраклафа жизнь текла по строгим правилам. Когда может человек достать работу, он работает наилучшим образом и много получает за свою работу — столько, сколько сумел заработать. Если он вздумал воспитать собаку, он приложит все свое умение и воспитает самую хорошую. Если есть у него жена и дети, он о них заботится, как только может.
Мысль этого безработного шахтера не допускала никаких хитроумных исключений и оговорок касательно жизни и ее законов. Как большинство простых людей, он ясно видел все эти вещи. Если кто лжет, обманывает, ворует, то это неправильный человек, и, сколько вы его ни перекручивайте в ваших мыслях, он у вас не станет правильным. Так и получалось, что, если вставала перед ним какая-нибудь проблема, он частенько запросто расшибал ее об элементарные истины.
«Честность — она и есть честность, а надвое тут не бывает», — говаривал он.
Такой оборот вошел у него в обычай. «Правда — она правда и есть!» Или «Воровство — оно и есть воровство».
Так и вопрос о Лесси уперся в это простое, прямое правило морали. Он, Сэм Керраклаф, продал собаку, взял за нее деньги и потратил их. Значит, собака больше ему не принадлежит, и как вы тут ни спорьте, изменить вы этого не можете.
Но и то сказать: человек живет семьей, а когда жена начинает спорить с мужем… то уж тут…
И вот, когда Джо в тот раз сошел наутро к завтраку и мать его, поджав губы, стала разливать по тарелкам овсяный кисель, отец кашлянул и заговорил так, как будто составил речь заранее и за ночь много раз повторял ее в уме:
— Джо, мальчик мой, мы на этот счет решили — то есть мы с матерью, — что Лесси может оставаться тут, пока не оправится совсем. Это будет правильно, потому что в глубине своего сердца я уверен, что никто не мог бы выхаживать ее лучше и с большей заботой, чем мы. Так что это будет честно. Но когда она оправится, то уж тогда… Значит, она побудет с тобой еще какой-то срок, и будь на том доволен. И не мучь ты нас, мальчик. И без того хватает хлопот. Так уж ты не мучь нас больше и не докучай нам — постарайся показать себя в этом деле мужчиной… И будь на том доволен.
Детям «еще какой-то срок» представляется в двояком виде. Поглядишь с одного конца — это большая, длинная полоса времени, уходящая в безграничную даль будущего. Поглядишь с другого — и увидишь страшно короткую вереницу дней, жестоко промелькнувших мимо, прежде чем пришло осуществление.
Для Джо Керраклафа «еще какой-то срок» получил свое второе значение в то утро, когда мальчик шел в школу и услышал чей-то сильный, гудящий голос. Обернувшись, он увидел автомобиль, а в нем грозного старика и девочку с буйными льняными волосами, рассыпающимися из-под берета. Выставив свирепые белые усы, похожие на преображенные клыки какого-то зверя, старик потрясал суковатой палкой на страх автомобилю, шоферу, всем на свете и кричал ему:
— Эй, эй, сюда! Ну-да, я к тебе, малыш! Черт вас возьми, Дженкинс, не можете вы остановить на минутку это вонючее сооружение? Уф! Здесь, Дженкинс. Уфф! Чего ради мы вдруг перестали пользоваться лошадьми, никогда в жизни не поймет ни один разумный человек! Страна идет к чертям, вот что я скажу! А ну, малыш! Поди-ка сюда!
В первое мгновение Джо хотел убежать, сделать что угодно, лишь бы не видеть всего того, чего он так боялся: если оно произойдет не на глазах, то, может быть, каким-то чудом оно не вступит потом и в мысли… Но машина может идти быстрей, чем мальчик. И к тому же в нем текла кровь тех людей, которые, может быть, и тугодумы и, может быть, держатся старого образа мыслей и терпеливо переносят невзгоды, но которые не обращаются в бегство. Итак, он мужественно остановился на тротуаре; и, стараясь соблюсти приличные манеры, как его учила мать, он сказал:
— Я вас слушаю, сэр.
— Ты же… как тебя там… Ты мальчишка этого… как его бишь, да?
Глаза Джо остановились на девочке. На той самой девочке, которую он видел однажды — давным-давно, когда отводил Лесси к герцогу. Сейчас лицо у нее не горело румянцем, как у него самого. Оно было белое до голубизны. На руке, уцепившейся за борт машины, проступили голубые жилки. Рука была тоненькая с виду. Мама, подумалось ему, сказала бы про эту девочку, что она, видать, ничего не ест, подавай ей только пудинг с изюмом.
Девочка тоже смотрела на него. Что-то заставило его гордо подтянуться.
— Мой отец — Сэм Керраклаф, — сказал он твердо.
— Знаю, знаю! — нетерпеливо закричал старик. — Я никогда не забываю имен и фамилий. Никогда! Раньше я знал в поселке всех до последнего человека. А сейчас тут вас слишком много подросло, молодое поколение. И, ей же богу, они всей своей оравой не стоят одного человека старого закала. Новое поколение, оно…
Он запнулся, потому что девочка рядом с ним дернула его за рукав.
— Что такое? А? Ах, да. Я и сам как раз припомнил. Так где твой отец, мальчик? Он дома?
— Нет, сэр.
— Где ж он?
— Пошел в Оллербай, сэр.
— В Оллербай? Чего ему там надо?
— Один знакомый как будто поговорил о нем на шахте, и он пошел попытать, не удастся ли наняться на работу.
— А, да-да, понятно. Когда он будет дома?
— Не знаю, сэр. Думаю, к чаю.
— Что ты там бормочешь? Значит, к чаю, не раньше. Черт возьми, это очень неудобно, очень! Хорошо, я подъеду около пяти. Скажи ему, чтоб он сидел дома, мне он нужен по важному делу. Скажи, чтоб он меня ждал.
Автомобиль укатил, и Джо заторопился в школу. Еще никогда не бывало такого долгого утра. Минуты в классе еле ползли, покуда, жужжа и бубня, тянулись уроки.
У Джо было только одно желание — чтобы пробил полдень. И когда наконец миновали последние свинцовые мгновения, превратившиеся в годы, он понесся домой и ворвался в дверь. Крик был все тот же — к матери:
— Мама! Мама!
— Бог ты мой, не вышиби дверь! И закрой ее за собой — люди скажут, что ты рос в конюшне. В чем дело?
— Мама, он к нам придет забрать Лесси!
— Да кто?
— Герцог… он придет…