Наступили пятые сутки; стояло все то же безветрие. День был воскресный. Капитан не покидал каюты, не выходил даже к заутрене. Это противоречило заведенному порядку, согласно которому капитану надлежало по меньшей мере по воскресеньям присутствовать на службе, которую отправляли на баке, а в дурную погоду — в грузовом отсеке. В полдень корабельного пастора видели поспешавшим к капитанской каюте. Звали его Боллиус, отец Боллиус. Это был весьма привлекательный молодой человек, только что закончивший курс теологии — совсем желторотый, но ужасный фат — любил принарядиться, и все-то в сладеньких таких тонах, да в шальках, да в шнурочках. Этакий маменькин сынок. Матросня его терпеть не могла — прозвала его «кораблядью». Ругнуться или крепкое словечко отпустить в его присутствии не моги! Красавец он был писаный, и одно я знаю наверняка — был он в какой-то степени вроде нас с тобой, хотя никогда никому в этом не признавался и, возможно, сам об этом не подозревал… Он немного походил на тебя, Мышонок, но вовсе не такой славный: хорошенький, но слизняк, поскольку трус он был великий — этакий, что называется, шелковистый амурчик. Выпивать — выпивал, это да, но никогда никаких славных молодеческих пирушек — всегда в одиночку, втихаря, ведь вот ханжа; и пил ведь только дорогущее пойло — все остальное было для него чересчур «грубо». Так вот, стало быть, в тот полдень разодетый в бархат красавчик прошмыгнул к капитанской каюте. Все, разумеется, затаили дыхание. У каюты он столкнулся с плотником, чинившим какую-то давнюю поломку в палубе. Капитан в то воскресенье велел продолжать починку вантов, парусов, наружной обшивки и палубы, сославшись на предоставленную безветрием редкую возможность добраться до труднодоступных во время шторма и качки частей корабля. «Сейчас есть возможность, и дело должно быть сделано, — распорядился он. — Выходной возьмете потом. Каждый получит то, что причитается ему по праву. За дело!» Миляга Боллиус аж задохнулся в своем хорошеньком шелковом воротнике, поскольку, по его мнению, это было осквернение воскресного дня. «Оставь свой неправедный труд!» — велел он плотнику, возившемуся у капитанской каюты. Тот растерялся. Он мог бы одним пальцем пришибить этого тихоню-шелкозадика с его хорошенькой, порочной школярской мордашкой, но все же на всякий случай приостановил работу — обычный прием работяги: когда двое хозяев, затеяв ссору, забывают о нем, он преспокойно отходит в сторонку и наблюдает, какой она примет оборот — глядишь, поубивают друг друга, и дело с концом. Прекращение усердного «стук-постук» плотницкого молотка пришлось капитану не по душе. Он выглянул из каюты. А может быть, он расслышал то, что Боллиус-Шелковые-Подштанники сказал плотнику, и приказал тому продолжать работу. Плотник заколебался и сбивчиво повторил слова шелкопопика…
— По-моему, вначале ты излагал изящнее…
— А в чем дело? Послушай: мне нельзя отклоняться от книги.
— Да, вообще-то интересно… но… уже не так завлекательно… я имею в виду, это не то…
— Будет тебе белка, будет и свисток. Там пока еще очень много болтовни. Этот гладкий тип — жуткое трепло, что в жизни, что по книге. Писаный красавец, отрада глазу — юноша сей, но выражается до того манерно и в такую позу блядскую становится, когда рот разевает, что просто хочется схватить его, содрать роскошные тряпки и отдать матросне, чтобы они скопом…
— Слушай, может, пропустим? Ну, разговоры эти?
— Да тут осталось всего ничего. В каждом рассказе должны быть связующие звенья и сухие перечни фактов. Но я, так и быть, потороплюсь.
— Хорошо.
Они заговорили на повышенных тонах. «Кто уполномочил вас распоряжаться командой? — спросил Ван дер Декен. — Кто здесь отдает приказы?»
«Христианину пристало повиноваться властителям, поставленным над нами Господом, — заявил этот цыпленок Боллиус. — Однако — как вам, без сомнения, ведомо — в первую очередь надлежит нам повиноваться Всевышнему, который день Свой в вечности возвысил для всех народов». Да его убить мало. Ты ведь знаешь, такая хуйня меня из себя выводит.
— Да, знаю. Но скоро все опять пойдет как по-писаному, а?
— Что?
— Да рассказ твой.
— Конечно. Ну, слушай.
«Вернись к своей работе и выполни ее, как надлежит и как повелевает тебе твой долг», — приказал капитан плотнику.
«Повинуйся своему капитану, если не заботит тебя вечное спасение грешной души твоей», — сказал плотнику Боллиус.
«Заявляю вам, — сказал Ван дер Декен. Скулы его едва ли не прорывали пылающую кожу, губы тряслись, но голос не дрогнул. — Здесь распоряжаюсь я. Любой, кто не выполняет моих приказов либо подстрекает к возмущению, объявляется мятежником и дни свои окончит как мятежник». На шум собрался кое-кто из команды — стараясь не бросаться в глаза, люди внимали перепалке. «Повинуйся своему капитану, — сказал Боллиус плотнику. — Грех сей ляжет на его плечи, не на твои. Погрязнувший в грехе в нем закоснеет. Чего еще можно ожидать от того, кто давно уже продал душу свою и обрек себя на вечные муки в геенне огненной, ибо он…» — Боллиус замялся. — «Ибо он… что? — спросил капитан. — Ибо он… что?» — Губы его скривила страшная ухмылка. — «Ничего», — смалодушничал Боллиус. — «Нет уж, продолжайте ваши речи, — тихо сказал капитан. — Откройтесь, на что вы намекаете, о чем уже давно шушукаетесь на борту… Вы скажете это, сейчас и здесь, пока я стою пред вами и смотрю вам в глаза. А не то… — продолжил он негромко, но решительно. — Это будет означать ваш смертный приговор. О каком грехе говорите вы? Что вы скажете еще? Вы, которого и мужчиной назвать нельзя, вы, и не ведающий, что это такое, быть мужчиной; всем на судне это известно…»
«Грех, — трясясь от гнева, выдохнул Боллиус, — о котором не осмеливаются говорить вслух… Грех, что не от слабости плоти происходит, но противен плоти и самой природе и Святому Духу…»
«Взять его, — сказал Ван дер Декен. — Взять его!» — взревел он.
И вот, милые детки, в мгновение ока этот прилизанный теолог, этот трясогузый молокосос, посмевший разинуть свою наглую школярскую пасть на настоящего мужчину, почувствовал, как дюжина крепких лап схватила его словно в верстачные тиски. Этот кичливый красавчик так извивался своим разбалованным мальчишеским телом, что его бархатные штаны треснули на заду… Какого цвета они были, эти бархатные штаны?
— А? Зеленого.
— Точно. Откуда ты знаешь? Все-то ты знаешь, Мышонок. Да, штаны зеленого бархата, словно мох, таящийся в темноте подвала…
— А вот вопросик.
— Давай, конечно.
— Ты ведь не допустишь, чтобы капитан приказал его выпороть?
— Я никогда не приказывал, чтобы кого-то пороли. Я ведь друг человека. Друг животных. Друг молодежи. Но почему бы его и не выпороть?
— Ты знаешь, лучше не сейчас. А то тогда все кончится. Я имею в виду, что капитан на этом и успокоится… А как там в книжке?
— Ну, понятное дело, я все своими словами пересказываю. Придерживаюсь оригинального авторского замысла, духовного отца сего солидного сочинения, но мой-то собственный лексикончик из-за угла подмигивает, а? Ах, Мышонок, — со вздохом прошептал я. — Возмечтал я зело в глубину недр земных проникнуть, дабы там от всего сущего сокрытися.
— Что, что ты там плетешь?
— Так ты, значит, не хочешь, чтобы его высекли? Воскресный полдень, на море тишь да гладь. Солнце бледное и слабое, но все еще проглядывает сквозь облака. И такая тишь, такой сумрак окутывает пыточный трюм корабля…
— Нет, ты просто давай историю продолжай: они двинулись дальше…
— Но ведь ветра же нет! Штиль, чего ж ты хочешь?
— Ну так возьми да сам в паруса свистни.
— Чует мое сердце, Мышонок, ты тоже поэт. Ей-богу, не вру, Мышонок. Я ведь раньше что думал: нет у него никакого внутреннего мира. А теперь вижу — ошибался.
— Ты будешь в конце концов рассказывать или нет?
— Через мгновение он уже стоял в наручниках, и тут уж ему немедля выдали по заслугам. В те времена за бунт или подстрекательство человека преспокойно могли головы лишить. Но, учитывая молодость Боллиуса, капитан смягчил ему приговор: его надлежало высадить с корабля в шлюпку, снабдив трехнедельным запасом провизии. Приговор был оглашен на палубе, и Боллиус, точно маленький мальчишка, которого собираются запереть в темном чулане и который отчаялся, что когда-либо будет выпущен оттуда, трясся в смертельном страхе так, что звенья его наручников гремели, словно напоминая ему о том, что он, в сущности, был всего лишь трусливым попкой, которого следовало бы вздернуть со всеми его цепочками, шнурочками и бусиками. Команда была довольна, хотя предпочла бы полюбоваться публичной пыткой, завершающейся пляской на виселице. Однако дух команды весьма возвеселился оттого, что они отделались от этого темного, вкрадчивого лицемера, который беспрестанно приписывал им тот или иной грех и изводил странными, пугающими вопросами: не являлись ли им какие-либо нечистые мысли, не случалось ли им впадать в тяжкий грех, трогая себя за срамной уд, и всегда ли они в кубрике прикрывали тело от глаз сотоварищей… В такие минуты голос его звучал взволнованно, умоляюще, а голодный взгляд горящих глаз торопливо обегал греховный юный силуэт какого-нибудь юнги или матроса. Вот так вопросики… Матросы с радостью полюбовались бы тем, как пламя поджаривает ему пятки, лижет щеки, и как потом его подводят к петле… Но теперь в любом случае он оставлял корабль, и все были довольны.