По мере течения моего рассказа я все более и более сомневался в том, что смогу когда-нибудь записать его. В сущности, это нельзя было назвать происшествием, поскольку в нем едва ли что-то происходило и в конце концов так ничего и не случилось. Действующие лица преодолевали громадные расстояния, что правда, то правда, но в целом — к чему все это сводилось? Главный герой сидел и напивался, вот и все. Собери все клочки воедино — и получишь лишь горстку сухого праха, комок пыли. В действительности я бы очень хотел писать совершенно иначе: скажем, рассказы, которые слушатель будет вымаливать у меня, устроившись у пылающего камина, — детям позволят посидеть еще немного — умытым, в пижамках, с мокрыми волосенками, и все потом будут вне себя от восторга, потому что вот приходил дядя Герард и читал вслух, и все было перед тобой ну просто как живое[11]; уж до того он умеет красиво рассказывать, что «характеры вышли совершенно как в жизни». «Прирожденный рассказчик», «маститый писатель».
— Какая чушь, — пробормотал я.
— Но на письмо-то, — поинтересовался Мышонок, — на письмо-то ответ, небось, пришел?
— Да с чего ты это взял? — ответил я. — Кто тебе сплел, что на письма положено отвечать? Жизнь — это борьба. Начнем с того, что никакого ответа на письмо нет. Исходи из этого. Терпение, юноша.
Он расхаживал по комнате, а я, ни на миг не отводя от него глаз, терзался вопросом, к чему я все это наговорил. (Дело происходило в огромной задней комнате наверху, в доме на N-лаан.) Я знал только одно: еще секунду — и я схвачу его в объятия и, не разжимая их, пробормочу, выталкивая из себя спотыкающиеся слова:
«Послушай, Мышонок. Зверь мой чудный, зверь мой лютый. Бриллиантовые шпоры куплю я тебе, острые, как бритва — ты нацепишь их, когда оседлаешь какого-нибудь мальчишку. Плевать мне на этого Джованни. Я хочу только, чтобы ты все-все про него знал — какой он из себя, во что одет. Можем вместе поехать и отыскать его. Не такой уж Цюрих большой. Найдем его в два счета. Заманим в наш замок. Там ты заставишь его разговориться. На скамью допросов его!».
Мышонок по-прежнему расхаживал взад-вперед, до окна и обратно. Я преградил ему путь, чтобы обнять. Объятье перешло в борцовскую хватку. Мышонок попробовал высвободиться, но я держал крепко. Все произошло так, как я и представлял, предчувствовал, предвидел; отрывисто, толчками, короткими фразами я выдохнул: «Я все тебе расскажу. Все. Мой белокурый красавец, мой распутный зверь. Я просто хочу расшевелить тебя. Хочу, чтобы ты был жестоким. Я расскажу тебе, что ты сделаешь с Джованни. Проследуем же на наше ложе».
Улегшись в постель и, как в ознобе, прижав Мышонка к себе, я вообразил, какое дивное вышло бы из этого описание, если, например, сравнить ложе любви с кораблем: отчалив от пристани, с медленно наливающимися ветром парусами устремляется он навстречу бесконечной зыби необозримого океанского простора. Жизнь — это чудо.
Когда закрываешь глаза, наступает ночь. Я зажмурился на мгновение, и тотчас мне явилось беспричинное, но навязчивое воспоминание о том, как несколько недель назад мы ездили на могилу отца Мышонка. Теперь о таком не говорят и не пишут. Зачем никто не сложит песнь о позаброшенной могилке, чей холм цветами упестрен?..
— Грустишь, Серый Волк? Смотри, совсем-то уж не раскисай!
— Да нет, Мышонок. Я еще в жизни так не веселился. Душа ликует и поет. К тому же отродясь не болел. Что ж, начинать?
— Начнем, пожалуй.
Я хотел заговорить, но промолчал. В то время как руки мои механически совершали ласкательные движения, ставшие для меня чем-то столь же естественным и бессознательным, как дыхание, я вдруг почувствовал, как это нередко случалось в час заката, что во мне пробуждается первобытный, всепожирающий, раздирающий душу страх. Мне было страшно. Страх с ревом захлестнул меня, словно ледяная черная, громадная — высотой с башню — волна: страх Судного дня, ведь он наступит когда-нибудь, и тогда велика вероятность того — ах, тогда совершенно точно: навсегда отвержен буду я от очей Его, поскольку в жизни своей совершал я ужасные вещи, хотя ни одна книга, ни один рассказ, вышедшие из-под моего пера, об этом не упоминали. Но не всегда можно было сказать: мне страшно, невыносимо страшно. Нельзя этим беспрестанно, и всякий раз заново, досаждать людям. К тому же помочь все равно никто не сможет.
— Тебе что-то вспомнилось?
— Да, — сказал я тихо. — Тут уж ничего не поделаешь, вечно что-то на ум приходит. Ты ведь тоже о чем-то думаешь?
Нужно же мне было что-то сказать.
— Да, кое о чем, — сказал Мышонок; он лежал на спине и широко раскрытыми глазами глядел в потолок; голос у него был жалкий, чуть ли не плачущий. — Я Ринуса вспомнил. Ему было двенадцать. Ровно двенадцать лет тому назад это и случилось.
— А что именно? — В сущности, я был задет тем, что кто-то, кроме меня, осмеливался возвращаться мыслями к былым печалям.
— Ринус. Он ехал на велосипеде, а сзади — грузовик, сбоку выскочил, и Ринус упал. Ах, господи Иисусе, Ринус. Он был католик. Ринус.
«В той песне краткой столько слез»[12]. Смерть собрала немалый урожай среди молодежи простонародья. Был ли Мышонок влюблен в Ринуса, вожделел ли к нему, когда подкарауливал его у чердачного окна, мечтая, томясь и тревожа свою одинокую плоть? Тот, в соседском заднем дворике, которого пороли — его ведь тоже звали Ринусом, вспомнил я вдруг.
Может быть, тот — в столь юном возрасте волею роковой случайности вырванный из жизни, столь любезный Мышонку Ринус — как и мой выпоротый сосед — в день своей гибели тоже был одет в короткие бархатные черные брючки, лоснящиеся на заду и туго натянувшиеся над потертым кожаным велосипедным седлом, рассчитанным на взрослого. Колеса грузовика, несомненно, сплющили его белокурую мальчишескую голову, раздробили плечи, смяли грудную клетку — но ноги, бедра и бархатистые мальчишеские холмики остались невредимыми, неоскверненными, так что его придавленная этой трагедией семья уложила его в Гробу на живот, прикрыв лишь голову и верхнюю часть тела, но бедра и юношеские ягодицы — еще один рассвет и еще один закат будут они все так же прекрасны — остались, облаченные в глубокий траур, доступны взорам через оконце, прорезанное вдоль нижней части крышки гроба.
Но, возможно, ни одно похоронное бюро не располагало подобной крышкой с окошком посередине, а время поджимало: этакое приспособление так сразу не отыщешь, когда все столь подавлены и охвачены скорбью.
На глаза мои навернулись слезы.
— На нем были такие короткие бархатные черные брючки, Мышонок? Я имею в виду, как у Юных мореходов[13], да?
— Что? Я не помню… Как? Да. Да!
Я вздрогнул и больше ни о чем не спрашивал. Наступило короткое молчание. Я притянул к себе лежавшего на боку Мышонка, коснулся губами волос на его груди и, не выпуская его из объятий, провел рукой по изгибу его спины, исполнявшемуся все большей тайны по мере продвижения книзу.
— Послушай, Мышонок! Сначала мы вместе едем в Кевелар[14]. О чем бы мне попросить Святую Деву? Не люблю я этого, но так уж заведено — о чем-нибудь просить.
Я встал, подошел к столу и зажег свечу в стеклянном подсвечнике перед маленькой статуэткой Notre Dame de Lourdes[15] («размер ноги номер 38», — надписал на ней подаривший ее Хюйс ван Б[16].)
— Нравится тебе то, что я делаю?
— Ну да.
Я вернулся в постель к Мышонку.
— Я вот думаю, можно ведь о разных вещах просить, — произнес я, переполненный смешанным чувством стыда, возбуждения и смутного страха, тем временем вновь, очень осторожно, принимаясь ласкать тело Мышонка; я боялся, что он вдруг в отвращении отпрянет от меня. — Я попрошу о вере. Вот о чем. А еще могу попросить ее, — тут мой голос сбился на сиплую, напряженную скороговорку — пусть она даст тебе побольше Мальчиков, чтобы ты укрощал их, топтал. Пусть она дюжинами посылает тебе юношей — ты будешь подходить к ним на улицах и приводить сюда, домой, по вечерам. И по ночам. Обладать ими, объезжать их. Задницам их трепку задавать, это тоже. Мы возведем в саду уголок скорби из бетонных блоков. Что скажешь, милый? Она ведь и наша покровительница, а не только тех, кто в море. Что скажешь?
— О вере попросить, это хорошо, — сказал Мышонок задумчиво.
— Ну конечно, — поддакнул я, — да ведь это все жеманство одно. Лучше уж о чем-нибудь обычном.
— Вера — это хорошо, — тихо, но решительно повторил Мышонок.
— А еще я могу ее попросить сделать так, чтобы ты больше никогда никому нервы не мотал, хочешь? Это тоже можно. — Мышонок молчал. — И чтобы она напустила на тебя такую старую гнусную кикимору с вислыми плоскими титьками, усыпанными — вообрази себе — здоровенными веснушками, а вокруг сосков — желтая, изъеденная потом срамная волосня. Только ты собрался в постельку — а она уже там!