– Не кощунствуй. Маресьев воевал. Это был его гражданский долг. Понимаешь? А ты, – черт возьми, его никак не прошибешь, – а ты, ты стремишься удовлетворить свое честолюбие, прихоть, ставя под удар других.
Его светлые брови взлетают вверх:
– Я! Я пытаюсь удовлетворить свое честолюбие?! Свою прихоть за счет других?! Да вы знаете, кто вы после этого? Вы не врач, вы не спортсмен. Вы дрожите только за свое место здесь, среди нас. И вы никогда не были спортсменом, если для вас игра – это только прихоть.
– Ты считаешь, скамья подсудимых для меня более подходящее место?
– Да не будет скамьи! Поймите же! Все будет хорошо. Я чувствую, я знаю – все будет хорошо. Ну не могу я без ребят, без тренировок, без игр. Да человек вы, в конце концов, или камень?!
И так изо дня в день. Будь я камнем, мне было бы много легче. Но я человек. И, наверное, не очень сильный.
Но кто сказал, что душевные страдания человека уступают физическим? Кто видел полнокровность существования, жизнерадостность и оптимизм в половинчатом, влачащем жалкие дни самосбережении? Кто не был свидетелем душевного и уже, к сожалению, неисправимого надлома, делающего человека инвалидом гораздо более глубоким, чем любое физическое страдание? Кто мог дать гарантию, что этого не произойдет и сейчас вот с этим человеком, наделенным темпераментом и характером?
Терзания продолжались до тех пор, пока однажды, почти озверев, я не крикнул в лицо Ермолаеву:
– Собирайся!
Он ошалело посмотрел на меня. И вдруг подскочил на месте. Он не знал, куда я его везу, зачем я его везу. Но он понял: Белаковский сдался.
Я вез его во второй врачебно-физкультурный диспансер к замечательному человеку и прекрасному врачу Лидии Ивановне Филипповой. Я вез Ермолаева к человеку, наделенному разумной осторожностью, большим профессиональным опытом, большими знаниями и в то же время прекрасно знающему наших нелегких пациентов, знающему специфику их особого душевного склада. Короче, вез к человеку, которому сам безгранично верил.
Лидия Ивановна долго беседовала с Мишей. Это был разговор и врача, и старшего товарища, и матери. Она изучала его, стремилась раскрыть в нем все, что так или иначе могло иметь отношение к его характеру, взглядам, привычкам. Старалась увидеть его таким, каков он есть. Не больше и не меньше того.
Он понравился ей. И я это почувствовал.
Потом она сказала, сказала очень просто, искрение, по-матерински:
– Мы попробуем, Миша, тебе помочь. Попробуем. Ермолаев схватил ее руку:
– Спасибо, большое спасибо. Вы не беспокойтесь. Все будет хорошо.
Повернувшись ко мне, она улыбнулась.
– Что делать, дорогой Олег Маркович, если все они одержимые.
В сложившейся ситуации я видел лишь один выход. Необходимо было создать защитную конструкцию, полностью исключавшую возможности повреждения единственной почки даже при самых сильных ударах. Такой корсет или панцирь должен был отвечать нескольким требованиям. Он должен быть прочным, легким, удобным, легко надеваться и сниматься, быть абсолютно неощутимым для носящего. И еще одно. Он должен был быть сконструирован так, чтобы к нему человек мог привыкнуть сразу же.
Ломал голову долго. Но в конце концов корсет получился именно таким, каким я и хотел его видеть.
Десятки раз в день Миша примерял свои, как он их называл, доспехи, бегал, прыгал, имитировал удары по мячу.
– Ну как?
– Олег Маркович, замечательно! Я его просто не чувствую.
– Удобно?
– Очень.
– Нигде не мешает?
– Абсолютно.
Он был счастлив, как вновь обретший жизнь. Как прозревший. Как вновь слышащий или вновь шагнувший.
Но шли дни, а Ермолаева в игру не вводили.
Он терялся в догадках, приходил ко мне, спрашивал, в чем дело. Я или уклонялся от ответа, или отмалчивался.
Я знал, в чем дело. Никто из тех, от кого зависел ввод в игру Ермолаева, не брал на себя ответственность подписать решение о его включении в команду.
Пробить стену было практически невозможно.
– Играть с одной почкой? Да хоть вы вторую в бронированный сейф спрячьте, я не подпишу, – говорило нам одно ответственное лицо, в то время как другое, не менее ответственное, будто бы старалось понять нас:
– Да, конечно, для Ермолаева выбыть из игры – это трагедия. Идея корсета хороша. Говорите, успешно тренируется? Это хорошо… Но ведь игры сейчас достигают такого высокого накала. Давайте пока подождем…
И снова приемные. Снова двери кабинетов. «Ворота», которые не пробить никакими одиннадцатиметровыми.
И все-таки «ворота» в конце концов пали.
– Кто из врачей возьмет на себя ответственность подписать разрешение на ввод Ермолаева в основной состав? – спросили меня в Спорткомитете.
– Я, как врач команды, отвечающий за здоровье игроков, и врач второго диспансера Филиппова, принимающая участие в лечении Ермолаева.
– И это все?
Что я мог ответить на этот вопрос? К сожалению, только мы. Никто из наших коллег, несмотря на самые дружественные и доверительные отношения к нам, не решился поставить свою подпись. Мы уже просили их об этом.
– Ну хорошо, – сказали нам. – Ермолаев целиком на вашей совести.
Мы это знали. И были готовы к этому…
Когда он узнал, что допущен к играм, он был счастлив, как ребенок.
И вот наступает день, когда он впервые выходит на поле. Волнуется. Ошибается. Но все кажется мне прекрасным. И это волнение. И эти ошибки. И эта радость вновь обретенной уверенности в себе…
Вот здесь, как мне кажется, и лежат истоки будущих «двух минут чистого времени».
Так возникали наши контакты – контакты врача с его особым пациентом. Строились они на обоюдных и искренних интересах, общих задачах, общих целях и общих стремлениях.
Еще одно воспоминание. Это дорогое для меня воспоминание. Дорогое потому, что связано с дорогим мне человеком. Я всматриваюсь в его черты, чтобы узнать в нем тех, кто пришел после него. Как, всматриваясь в черты современной молодежи, пытаюсь найти черты его характера. У него тоже были свои «две минуты чистого времени». Но в отличие от Цыганкова, Ермолаева или Харламова, который так напоминает мне его сегодня, он был уже не молод. И болен. Серьезно болен.
У спортивных врачей есть такой термин – «колено футболиста». Вот об этих коленях мне и хотелось бы рассказать…
Когда известный спортивный врач, доктор медицинских наук Зоя Сергеевна Миронова демонстрирует изумленной аудитории колени Боброва, кто-то обязательно задаст вопрос:
– Скажите, профессор, так ничего и не удалось сделать? Он так и не смог впоследствии самостоятельно двигаться?
– Не только смог двигаться. Человек с такими коленями играл в футбол. И как играл! В 1952 году на Олимпийских играх в Хельсинки этот человек решил исход одного из самых ответственных матчей…
– Фантастика!
– Фантастика? Представьте себе, нет…
Речь шла о человеке, которому удалось лишить игру тех качеств, которые превращали ее в развлечение и забаву. С изумлением глядя на то, что творил (именно творил) в те годы Бобров на аренах стадионов, человек, даже абсолютно ничего не смыслящий ни в футболе, ни в хоккее, был бы шокирован этой «дра мой одного актера». Он не увидел бы на поле ни беспечности, ни легковесности, ни забавы. А ведь все это должно было кружиться, лететь и подпрыгивать с беззаботностью того самого футбольного мяча, который и создан-то единственно затем, чтобы в него играли. Улавливаете? Играли.
На поле, где играл Бобров, происходило нечто совсем иное. Здесь происходило смещение понятий, происходила переоценка представлений. Все словно шло шиворот-навыворот. Игровые интонации приобретали почти драматическое звучание. Игра (в высоком и истинно спортивном смысле этого слова) в исполнении Боброва требовала от зрителя не только сосредоточенности, но и сопереживания. Она заставляла ошеломленного и обескураженного зрителя (иногда помимо его воли) подниматься до высот почти эстетического восприятия футбола. Слово «игра» окончательно утрачивало тот смысл, который с детских лет мы привыкли вкладывать в него. Талантом и почти фанатическим трудолюбием выдающихся советских футболистов, и прежде всего Всеволода Боброва, футбол в лучших своих «партиях» становился синонимом игры сценической, театра неподдельных чувств и страстей. Но с той лишь разницей, что на сцене актер создает тот или иной образ, а на зеленом ковре стадиона такие, как Бобров, «играют» самих себя. «Играют» самих себя, чтобы спустя десятилетия другие «играли» Боброва. Кстати, так оно и есть и будет. И вскоре после смерти этого выдающегося спортсмена учредили специальный приз его имени.
…Играл Бобров много и увлеченно, неистово и самозабвенно. Вполнакала он гореть не умел. Игра продолжала оставаться его жизнью, его стихией. Единственно доступной и бесспорной возможностью полнокровного мироощущения. И в такой же степени ощущения себя в этом мире.