— Как во всем, это зависит от того, к чему вы стремитесь. Ну как посторонний наблюдатель скажите: какое жалованье мне стоило бы дать в год?
Вопрос был затруднительный.
— Вы боитесь, что, ответив откровенно, вы обидите меня, — высказал он свое предположение. — Ну, хорошо. Чтобы объяснить вам мою теорию, предлагаю взять примером вас. Я читал все ваши книги, и они мне нравятся. В качестве почитателя я бы сказал, что вы можете заработать фунтов пятьсот в год. Вы, может быть, зарабатываете две тысячи и считаете, что вам следовало бы получать пять.
Загадочная улыбка, сопровождавшая эти слова, обезоружила меня.
— Большинство из нас стремится к слишком высоким заработкам. Джон Смит, которому красная цена сто фунтов, ценит себя, по крайней мере, в двести. Результат: трудность добавочного заработка, переутомление, вечная неудовлетворенность, вечный страх, что другой тебя обгонит. Возвращаюсь к вашей работе: мне кажется, вы были бы счастливее, зарабатывая пятьсот фунтов, чем можете быть, добившись двух тысяч. Чтобы получить такой доход, то есть довести его до двух тысяч, вам приходится работать над вещами, не приносящими вам удовольствия при создании их. Довольствуясь пятьюстами, вы бы могли делать только то, что вам нравится. Мы должны помнить, что свет, на котором мы живем, не совершенство. В совершенном мире мыслителю была бы цена выше, чем романисту. В нем фермер ценился бы дороже маклера. Переменив свое положение, я должен был спуститься. Но, зарабатывая менее денег, я получаю от жизни больше удовлетворения. Я имел возможность пить постоянно только шампанское, но у меня болела печень, и я не мог пить его. Теперь я не в состоянии покупать шампанского, но с удовольствием пью пиво.
Моя теория такова: все мы имеем право на вознаграждение по нашей рыночной ценности — ни больше ни меньше. Вы можете все это получать чистоганом. И я получал так же в прежнее время. Или вы можете получать меньше денег, но иметь больше удовольствия, и это теперь происходит со мной.
— Приятно повстречаться с философом, — заметил я. — Конечно, слышишь о них, но я, лично, полагал, что они уже все вывелись.
— Люди смеются над философией, — сказал он, — но я никогда не мог понять почему. Философия — наука, научающая нас, как вести свободное, мирное, счастливое существование. Я готов бы отдать половину оставшейся мне жизни за то, чтобы стать философом.
— Я не смеюсь над философией, — возразил я, — и чистосердечно полагал, что вы философ. Я вывел это заключение из ваших рассуждений.
— Из рассуждений? Всякий может рассуждать. Вы говорите, я рассуждаю, как философ.
— Не только рассуждаете, но и поступаете, — настаивал я. — Вы жертвуете доходом ради того, чтобы жить, как вам приятно. Разве это не философия?
Я желал поддержать его в хорошем расположении духа. Мне предстояло переговорить с ним о трех вещах: о корове, осле и Дике.
— Нет, — возразил он мне. — Философ остался бы маклером и был бы не менее счастлив. Философия не зависит от окружающей обстановки. Философ может жить где угодно. Ему все равно, раз его философия остается при нем. Можешь сразу сообщить ему, что он сделается императором или отправится на вечную каторжную работу. Он продолжает быть философом, как будто ничего не случилось. У нас есть старый кот. Дети ужасно отравляют ему существование: запирают его в рояль, предполагая, что он наделает там шум и кого-нибудь испугает; а он вместо того, чтобы кричать, преспокойно укладывается спать. Когда час спустя кто-нибудь откроет рояль, бедняга лежит, вытянувшись на струнах, и мурлычет про себя. Его одевают в платье ребенка, укладывают в детскую колясочку и везут гулять; он лежит смирнехонько, оглядываясь по сторонам, и пользуется свежим воздухом. Его таскают за хвост. Видя, как он раскачивается, вися головой вниз, можно подумать, что он благодарит за новое получаемое впечатление. Он, очевидно, смотрит на все происходящее с надеждой, что этот опыт поведет к чему-нибудь хорошему. Прошлой зимой он лишился ноги, попав в капкан; теперь он весело попрыгивает себе на трех ногах. Как будто даже доволен, что обходится с тремя — одной меньше мыть. Вот этот кот истинный философ; что бы с ним ни случилось, он всегда доволен и невозмутим.
Я начинал раздражаться. Я знаю человека, с которым невозможно было вступить в спор. Несколько членов клуба — новички — предложили пари, что они сумеют стать на противоположные точки зрения с ним, о каком бы предмете под солнцем ни заговорили. Они назвали Ллойд Джорджа изменником отечеству. Этот человек встал и потряс им руки, находя слова слишком слабыми для выражения восхищения выказанным ими бесстрашием. Затем они начали поносить Бальфура, доходя до диффамации. Он чуть не бросился им на шею, как будто мечтой его жизни было услышать поношение Бальфуру. Я сам говорил с ним подолгу и вынес впечатление, что он человек, ищущий мира во что бы то ни стало. Очень бывало забавно, когда около него случалось собраться человекам шести. В это время он напоминал комнатную собачку, которую шесть человек зовут с разных концов дома. Ей хочется бежать ко всем за раз.
Вот и теперь я понял своего собеседника и перестал раздражаться. Я сказал ему:
— Нам предстоит быть соседями, и мне кажется, мы сойдемся. То есть если мне удастся ближе узнать вас. Вы начали с восхищения философией: я спешу согласиться с вами. Это благородная наука. Когда моя младшая дочь вырастет, старшая станет благоразумнее, Дика сбуду с рук, а английская публика научится ценить хорошую литературу, я надеюсь сделаться сам в некотором роде философом. Но прежде чем я успел изложить вам свои мнения, вы изменили свой взгляд и сравнили философа со старым котом, у которого, по-видимому, мозги слабоваты. Говоря кратко, собственно, кто вы?
— Дурак, — быстро ответил он, — несчастный сумасшедший. У меня ум философа в соединении с чрезвычайно раздражительным темпераментом. Философия говорит мне, что я должен стыдиться своей раздражительности, а раздражительность заставляет видеть в философии чистую нелепость в применении ко мне. Философ во мне говорит, что не велика беда, если близнецы упадут в прудок. Прудок неглубок, не в первый и не в последний раз они попадают в него. Такие вещи вызывают у философа только улыбку. Человек, сидящий во мне, называет философа идиотом за то, что он относится небрежно к тому, к чему нельзя относиться свысока. И вот отрываешь людей от работы, чтобы выловить упавших. Мы все промокаем насквозь. Я промокаю и волнуюсь, а это всегда отзывается на моей печени. Платье детей испорчено в конец. Черт их побери, — кровь бросилась ему в голову, — непременно отправляются к прудку в лучшем платье! Что-то есть несуразное в близнецах. Почему? Почему близнецам быть хуже других детей? Все мы знаем, что каждый ребенок не ангел. Вот взгляните на мои сапоги; они мне служат больше двух лет. Я в них делаю по десяти миль в день; сотни раз им приходилось промокать насквозь. Вы покупаете мальчику сапоги…
— Почему вы не огородите прудок? — спросил я.
— Вот вы опять спрашиваете. Философ во мне — разумный человек — спрашивает: «Какая польза от прудка? В нем только грязь да тина. Вечно кто-нибудь в него свалится: не дети, так свинья. Почему его совсем не уничтожить?»
— Конечно, было бы самое благоразумное, — высказал я свое мнение.
— Верно, — согласился он, — Нет человека, одаренного здравым смыслом в большей степени, чем я; но если б я только мог слушаться самого себя. Знаете, почему я не закидываю этот прудок? Потому что жена посоветовала это сделать. Такова была ее первая мысль, когда она увидала его. И она повторяет это каждый раз, когда кто-нибудь свалится туда. «Если бы ты послушался моего совета»… ну и так далее в том же роде. Никто так не раздражает меня, как человек, повторяющий мне: «Ведь я говорил тебе». Фонтан посредине прудка — это живописная развалина, и на нем даже являлись привидения. Все это, конечно, прекратилось с нашим приездом. Какая уважающая себя нимфа может появляться на прудке, куда вечно плюхаются дети или свиньи?
Он засмеялся; но прежде чем я успел присоединиться к нему, он уже опять рассердился.
— Зачем мне заваливать исторический прудок, служащий украшением саду, из-за того, что пара дураков не может держать калитку взаперти? Детей следует отстегать хорошенько, и как-нибудь…
Его прервал голос, приглашавший нас остановиться.
— Не могу, — крикнул он. — Я делаю обход.
— Нет, остановись, — продолжал голос.
Сен-Леонар обернулся так быстро, что чуть не сшиб меня с ног.
— Черт побери их всех! — проворчал он. — Почему ты не взглянула на расписание? Никто здесь не признает порядка. Вот именно беспорядочность и губит хозяйство.
Он шел дальше, ворча. Я следовал за ним. На середине поля мы встретили особу, которой принадлежал голос. Это была миловидная девушка, нельзя сказать, чтобы хорошенькая — не из тех, на которых заглядываешься в толпе — но, раз увидав ее, было приятно продолжать смотреть на нее. Сен-Леонар представил мне ее как свою старшую дочь, Дженни, и объяснил ей, что, если бы она только потрудилась, они могла бы найти дневное расписание в кабинете за дверью…