Кто ж, лярва, скрозь окно подсматривал?… Вспомнил тут музыкантик, какие чудеса в команде разворачивались, сжался, как мышь… Гардероб свой на табуретке конвертом сложил и в теплое гнездо под собственное одеяльце чижиком безвинным забился. Ишь, как в трубе корова в пустую бутылку ухает, а ведь на дворе ветра и в пол-колебания нет… Спаси, Господи, помилуй флейтиста Данилу, сонным неводом затяни, на заре перышком встряхни!
Остался дневальный посередке за столиком одинокой кукушкой. Сидит, бодрится, жужелицу по нотам пальцем подталкивает, чтобы правильное направление держала. Чего ж бояться: лампочка в полную силу горит, вокруг земляки в носовые фаготы дуют. Не в лесу сидит, – наплевать!
Скрозь фортку оркестр соловьиный достигает, – вот поди ж, никто не учил, а без капельмейстера так и наяривают. Эх ты, жисть!
Притих он, прищипился, стал было носом дремливую рыбку удить, – ан слышит, будто дверь скрипнула… А может, и не скрипнула, – солдат во сне зубом заскрежетал? Серая мгла вдоль коек бродит-шарит, ножницы будто звякнули. Откуда тут в ночной час ножницам взяться? Таращит дневальный глаз, к земляку на койку присел, – и жуть на него наплывает и ночная муть по рукам пеленает. Вздремнул, не вздремнул, – бык его знает. К ковшику подошел, в ладони себе прыснул, глаза освежил и стал для бодрости на столике крепко, слово вырезывать.
Сменился дневальный, другой заступил. Ан тут вскорости и солнце, словно подсолнечник золотой, из-за сада выкатилось.
* * *
Не успел капельмейстер щеки себе поскоблить – слышит, насупротив в команде крик-шум, старший унтер-офицер истошным голосом орет. Побежал немец через дорогу, как был в мыле, в музыкантское помещенье заскочил. Хочь и вольнонаемный начальник, скомандовал ему навстречу дневальный: «Встать, смирно!» Кто привстал, руками за брюхо держится, а кто так на койке турецким дураком сидит… Что такое?
Старший из угла шкандыбает, всей пятерней штаны на весу держит, лица на ем нет.
– Ох, ваше скородие… Пропали мы все с потрохами! Как к командирше команду вести, ежели на всех музыкантских штанах пуговки все до одной отрезаны?!. Даже пряжки на хлястиках все начисто, можно сказать, слизаны. Либо в трубы дуть, либо штаны держать, – совместить никак невозможно!…
Началась тут, братцы, завирушка… Ночной дневальный крестится, языка с перепугу лишился, – знаками показывает, что ни сном, ни духом он тому не причинен. Да и не до дневального в таком виде, – через малое время в поход к полковому командиру на фатеру идтить. Как быть-то?
Послал капельмейстер утреннего дневального, – на одном ем брюки в полной исправности были, – к командиру нестроевой роты, чтобы распорядился из чихауза новый комплект спешно выдать. Припустил дневальный, а капельмейстер вдогонку дирижирует:
– Беги четвериком! По сторонам не смотри… На чужой кровать рот не раздевать… Марш, марш! Глухому попу два обеда на ужин…
Скрылся из глаз дневальный. А время идет. Обшарили на всякий случай все сундучки, – на всю команду пять запасных пуговиц набрали, – музыканты народ не запасливый. Пока что булавками подкололись, да это ж вещь ненадежная: духовой струмент крепких пуговиц требует, потому натуга большая.
Стучат часы, минутная стрелка капельмейстера прямо по сердцу чиркает… Слышат они – конский топот у ворот. Не двуколка ли с шароварами вскачь примчалась. Глядь, сам полковой адъютант на взмыленном коне во двор вкатывает, – у него ж, братцы, музыкантская команда в непосредственном подчинении, – тут засуетишься!…
– Почему, – кричит, – Иван Распрокарлович, такое запоздание?! Все собрамшись, командир в басовом ключе выражается, с какой стати музыки нет?… Почему у вас личность в мыле? Рапорт об отчислении подавайте, ежели служить не умеете…
Капельмейстера аж в фальцет вдарило:
– Ох, господин адъютант! За бритого двух небритых дают… Сначала казните, потом выслушайте.
И доложил ему, какие камуфлеты в команде происходят. Притих адъютант, – видит, дело цинковое… А тут и двуколка со штанами подоспела. Оделась команда в два счета и марш-маршем к командирской фатере.
Хочь и с запозданием, однако вальс «Лебединую прохладу» пронзительно сыграли, – будто серебряные ложки в лоханке прополоскали. Разомлела командирша, капельмейстеру полпудовую ручку под усы сунула, музыкантов в беседку послала мундштуки промочить… Ежели нутро вспрыснешь, завсегда легче дух из себя в трубу гнать.
Командир полка, между тем, нет-нет да и насупится: моментальность любил, не приведи Бог, – а тут против расписания на двадцать минут оркестр согрешил.
Адъютант за парадным столом, что ж ему делать, все, как есть, и доложил: нечистую силу под арест не посадишь… И про портки со следами, и про керосин, и про пуговки… Заахали полковые дамы, господа офицеры осторожно удивляются, полковой батюшка в шелковый рукав покашливает.
А капельмейстер, судак прибалтийский, после шестой рюмки усы пирожком вытер и с отчаянной храбростью заявляет:
– Или я, или черт… Официальный прошу панихидный молебен отслужить, а то я за занятия не отвечаю. Ну, тут полковой батюшка его и причесал:
– Ни панихидных молебнов, ни молебственных панихид, Иван Карлыч, еще не существует. Может, вы сочините. А что касаемо черта, полагаю, что это не евонная повадка. Черт бы пуговки с мясом вырезал, чтобы казенное добро до тла изничтожить… А это домовик, не иначе. Вы его тихой жизни лишили, он и озорует… Уж вы и не супротивляйтесь, – он вас доест. И молебен никакой не поможет… А если желаете доброго совета послушать, попросите вы через полкового командира городского голову, чтобы он вам, пока ремонт идет, – другое помещение под команду приспособил. Барак какой-либо бесчердачный, потому домовые в бараках не обитают…
Городской голова тут же насупротив сидел. С капельмейстером чокнулся и говорит:
– Ладно, рижский бальзам… Барак я тебе приспособлю. Только дай мне, братец, прибалтийское слово, что в воскресенье в городском саду сверх комплекта ты мне «Лебединую прохладу» на громких нотах сыграешь… Тихая музыка меня не берет… А я уж по тебе, как помрешь, – панихидный молебен по первому классу закажу. По рукам, что ли?
В прикарпатском царстве, в лесном государстве, – хочь с Ивана Великого в подзорную трубу смотри, от нас не увидишь, – соскучился какой-то молодой король. Крикнул свиту, на охоту. Отмахали верст с пяток… Время жаркое, – орешник на полянке, на что куст крепкий, и тот от зноя сомлел, ветви приклонил, лист будто каменный, никакого шевеления.
Привязала свита коней к орешнику, король широкой походкой вперед идет, камыш раздвигает, ручья ищет. Ан был, да весь высох… Всмотрелся король в чащобу, видит, незнакомая малая хатка под дубом стоит, дым не дымит, пес не скулит, будто и нет никого. Махнул он перчаткой, свита да стража за им пошла. Видят – дверь в сенях пасть раззявила, хочь свисти, хочь стучи, никто, девкин сын, не откликается.
Ну что ж, не в рюхи с хозяином играть: главное-то и без него в сенцах нашлось. Выкатили бочоночек на свет, втулку выбили, – стоялый квас шибанул в глаз, все так и повеселели. Выпили они по липовому ковшику, от короля до королевского денщика, в затылок по чинам ставши. Хоть болотной бражкой и припахивает, однако ж около хвоста меду не ищут. В лесной глуши и на том спасибо!…
Тут-то вот, милые мои, король дуба и дал: ему бы по званию своему империал-другой неведомому хозяину на лавке оставить надо, – запас, вишь, весь вылакали. Однако ж он, по веселости лет, запамятовал, дежурный генерал не доложил, адъютант икнул, не подсказал, денщик не насмелился. Так и укатили.
Только трава улеглась, тихий шорох по-за кустами растаял, копыта вдали по корням вперебой захлопали, – вылезает это из-за вереска дремучая борода, кудлатая голова, колючие глаза, – лесной колдунок, который, значит, в хатке этой обосновался.
Приполз он к сеням, – ножки-то у него были с младых лет сдрюченные, – в материнской утробе не так повернулся, осечка и вышла… Принагнул кадушку, ан в ней одна нахальная муха пищит, которая за остатной каплей забралась. Благословил он незванных гостей начерно: квас-то был ядреный, в подполье мореный, на семи травах настоенный… Весь лес, почитай, задом объелозил, пока до настоящего букета добрался. Вот тебе и запасся!… Пошарил он по лавке, по подлавочью, – хочь бы алтын ему король за выпитое бросил. Чин королевский, а поступки цыганские…
Почервонел колдун, черной слюной харкнул. Ладно, – думает, – квасок-то хорош, да как-то он еще отрыгнется…
Ступил он на порог, кротовью костку из-под половицы добыл, спрыснул ее из баночки папоротниковой настойкой, на жабьих глазах настоенной, повернулся к востоку, где королевский город за лесом лежал, и стал над косточкой причитать: