— К тебе, па, операторы, — сказал Бомаршов-младший. — Те самые, что снимают фильм о Калинкиных… Пускать? Заходите.
Благуша и Можаев вошли в беседку. На стенах висели большие снимки различных памятников писателям: Пушкину, Лермонтову, Островскому, два Гоголю и другие. Сам Дормидонт Сигизмундович стоял у распахнутого окна в позе московского памятника Пушкину — наклонив задумчиво голову, одна рука сзади.
— Пожаловали зачем, по какому поводу? — спросил он и переменил позу. Теперь он стоял так, как бронзовый Горький на площади Белорусского вокзала в столице. Только трости не хватало.
Бомаршов оказался человечком маленького роста. И вся обстановка в его кабинете-беседке тоже была соответствующе мелких габаритов. Граждане нормального роста чувствовали себя тут ненормально.
Волосы у Бомаршова были длинными, подстрижены и зачесаны на пробор а-ля Николай Васильевич Гоголь. Бородку он заимствовал у Льва Николаевича Толстого. Окал Дормидонт Сигизмундович, как Горький, перемежая фразы легким покашливанием, как Чехов.
В беседке витал легкий коньячный запашок.
— Чем могу?.. Кхе-кхе… — повторил вопрос литбоярин.
«Трудно быть облклассиком, — подумал Юрий, — какую работу над собой пришлось провести!»
Мартын доложил:
— Да вот, Дормидонт Сигизмундович, снимаем фильм по вашему сценарию, и получается дуже много серьезных затруднений.
— А у меня все написано! Подробно! — сказал Бомаршов, садясь в креслице и приглашая жестом гостей тоже садиться. Усевшись, он сразу принял позу, в которой запечатлен драматург Островский, вот уже много лет сидящий в своем гранитном кресле возле Малого театра в Москве.
Беседа прервалась звонком телефона.
— Да, я, — сказал Дормидонт Сигизмундович. — Выступить перед рабочими Кожкомбината? Не могу. Сколько? При чем здесь деньги? У меня просто нет времени… Что вы мне твердите — рабочие, рабочие… А я перед буржуями никогда не выступал… Да. И вообще, я болен!
Когда разговор с Кожкомбинатом окончился, Юрий, едва-едва сдерживаясь, чтоб не вскипеть окончательно, рассказал Бомаршову о тех фактических неточностях, которые мешают съемке, о мнении Пелагеи Калинкиной, об уже проведенной работе.
— Я замечаю, что вы слишком критически настроены, — сказал Бомаршов. — Вам бы фельетончики писать, даже манера разговора такая… Конечно, вам снимать серьезную киноэпопею трудно. Вам дай волю — весь фильм превратите в фельетон, а?
— Там будут элементы кинофельетона, — согласился Юрий, — это обогатит картину, расширит рамки…
— Делайте так, как написано в сценарии, — указал Бомаршов. — Кинопортрет ли это, кино ли очерк, — раз там стоит моя фамилия, то отвечаю за него я. И извольте снимать так, как я написал. Вы меня поняли? Впрочем, не вам судить меня, а истории. История сама выберет металл, из которого она отольет мои инициалы. Но мы уклоняемся от дела, а моё время дорого. Творчество — трудоемкий процесс.
И Бомаршов, наклонившись вперед, принял положение, в котором находился Гоголь на своем бывшем памятнике.
— Как в центре? — спросил вдруг Бомаршов. — Наверное, пытаются меня предать забвению? Что-то некрологи на подпись не присылают…
— Мы как-то далеченьки от литературных кулуаров, — с остатками почтительности сказал Мартын. Его почему-то магнетизировало присутствие человека с известным именем. — Мы больше по кино… А студия вам ничего не пишет о сценарии — замечания, указания? Мы пробовали мастерить все, как у вас, но целиком это невозможно.
— Вот именно! — веско сказал Бомаршов. — Мастерство надо иметь, мастерство, молодой человек! А студия? Что мне студия? Я сам себе студия. Мои мысли — моя собственность. Искажать их не позволю!
— Да, но они не всегда соответствуют правде… — жестко сказал Можаев. — Вы ведь не видите ничего дальше своего забора. Откуда вам знать, как живут простые смертные? Вот хотя бы ваш сценарий… Где в нем правда жизни?
— Правда живет в моем сердце, и она там преломляется в зависимости от жанра… А дерзостей я не потерплю. В моем лице вы оскорбляете всю литературу, — и он принял горделивую позу памятника неизвестному гению. — Звуковой вариант тоже будет? А жаль. Погибнет живое слово — ведь самая сильная сторона моего дарования, как писала «Литэнциклопедия», — это стиль…
И, встав в гордую позу памятника самому себе, продолжил:
— Гениев сейчас нет. Титаны спят. Приходится нам делать литературу. Наша когорта — это алмазный фонд! Государственное достояние!
Писатель презрительно взглянул на Можаева и, подойдя к окну, снова принял позу пушкинского памятника.
— А в сценарии все равно придется многое менять, — настаивал Юрий.
— Ни в коем случае, — сказал Дормидонт Сигизмундович, — слово, написанное Бомаршовым, не вырубить и отбойным молотком. Вы мне не нравитесь, молодой человек.
— Я польщен этим, — усмехнулся Юрий, бросив взгляд на Благушу. Кажется, он одержал двойную моральную победу: Март смотрел на писателя уже с явным осуждением.
— Как говорят у нас в Виннице, — дерзко сказал Благуша, вставая с табуретки-лилипута: — «прийшли непрохани, то й пидем некохани»…
Пелагеи Терентьевны и Альберта в парке не было видно. Операторы прошли по аллее до дачи. Возле парадного стояла машина, на которой операторы и Калинкина полчаса назад приехали в бомаршовскую усадьбу.
Шофер Вася сидел в сторонке на пеньке и вклеивал марки в профбилеты — очевидно, его выбрали казначеем месткома…
— Вася! Отвези гостей в Кудеяров! — приказал Альберт. — Я тоже скоро приеду туда. Ну, а как вам понравился папа?
— Передайте ему, что у него уши, как у героя Апулея, — сказал Юрий, — а брови — типичный Гончаров.
— Спасибо, — поблагодарил Альберт, — папа будет очень доволен. Недавно один знакомый увидел его в саду босым и умилился: «Дормидонт Сигизмундович, вы как Лев Николаевич». У папы целый день потом было хорошее настроение.
Сторож Аким степенно отворил ворота и, перемигнувшись с шофером, спросил:
— Ну как, сподобились до личного свидания? Каков хозяин-то наш?
— Но-но, юноша! — пригрозил Альберт. — Еще одно слово — и уволю на все четыре стороны. Распустился народ!
— Да я и сам от вас уйду, — молвил сторож. — На любую работу поступлю — ей-богу, государству больше проку будет. А то мне домовладельцы и до революции надоели.
Машина выехала на дорогу.
Фельетон пятнадцатый. Два раза вокруг земного шара
Кудеяров украшали, как елку под Новый год.
Все, что могло сверкать, блестеть и привлекать внимание, было использовано для оформления. Фантазиям местных декораторов и администраторов предоставлялись самые широкие возможности: и. о. предгорсовета Закусил-Удилов, получив указания из области вплотную заняться благоустройством и озеленением, приказал в двадцать четыре часа придать городу столичный вид.
— Эх, если бы я был председателем, — вздыхал Закусил-Удилов, — вот бы развернулся! А то все-таки и. о.
Надо сказать, что Закусил-Удилову в жизни не особенно везло: всегда и везде он был и. о., врио, заместитель, помощник. Злой рок!
Даже в инициалах своих Игорь Олегович видел перст судьбы: «Быть, мол, тебе и. о. до скончания века!»
— Эх, если бы мне полноценное звание, — говорил Закусил-Удилов, — тогда бы мне вся область по колено!..
Впрочем, полноценное звание Игорю Олеговичу, наконец, дали: его назначили начальником кудеяровского коммунхоза. Но и это не очень радовало Удилова: коммунхоз — как-то не звучит…
Но вот уехал в отпуск председатель горсовета, неожиданно и надолго заболел заместитель. Закусил-Удилов стал и. о. председателя. На какое-то, пусть даже короткое, время он почувствовал себя главой города. И Удилов решил показать, на что он способен. Он вызвал своих подчиненных и грозно приказал:
— Чтоб завтра без двадцати минут двенадцать город был благоустроен по первому разряду. И чтоб завтра же без четырнадцати минут пятнадцать у меня был проект озеленения разработан! Возражений не принимаю. Я слушал и постановил. Если хотите со мной разговаривать, то молчите!
Прежде всего решено было упорядочить уличное движение. Жители обязаны были ходить не где попало, как это велось исстари, согласно неписаным периферийным законам, а непременно между двумя рядами белых ромбиков. Над перекрестками, как детские фонарики, закачались светофоры-мигалки, появились цилиндрические будки регулировщиков. Но электричество к этим новинкам подведено не было, и они бездействовали. Милиционеры, которым было категорически запрещено курить на посту, залезали в будки и там отравляли себя никотином. Когда курильщик сидел за стеклами и плавал в облаках дыма, то издали он походил на заспиртованный эмбрион.