Чахоточный аккордеонист, уже освоившись, старательно растягивал меха, качал в такт лысеющей головой и, глядя во все глаза на мелькавших перед ним голых людей.
— Стой! — закричал человек в плаще. — Музыкантам тоже раздеться!
Из всего, что было дальше, Альгису назойливо врезалось в память одно — одноногий инвалид с рыхлым, в складках животом, игравший на банджо. Инструмент покоился на голом обрубке ноги, напоминавшем протухший окорок, с рубцами швов, синих и розовых, на тупом бугристом конце. И этот обрубок подрагивал в такт польке, вызывая у Альгиса тошноту.
Они танцевали так долго, без перерыва, пока не сбились с ног, покрылись испариной, но не гревшей, а сжимавшей кожу липким холодом.
Потом их погнали на улицу, в сырую темень, и они шлепали босыми ногами по раскисшей, колючей от холода грязи. Бежали подгоняемые гогочущими конвоирами, смутно белея во тьме телами, мимо наглухо закрытых домов с неживыми, без единого огонька, окнами. Так они протрусили мимо всего обоза, растянувшегося по улице на километр, и с каждой телеги им неслись вслед улюлюканье, хохот, жгучие бесстыдные слова. Бежали молча, только слышалось шлепанье ног в лужах, тяжелое прерывистое дыхание и изредка безнадежный девичий стон — мамочка, мама.
За деревней был мокрый луг, упиравшийся в темную стену леса, шумевшего глухо, как на кладбище. Их поставили неровной шеренгой спинами к конвою, лицом к лесу. И снова Ниеле была рядом с Альгисом, вцепившись холодными пальцами в его руку, но не смея взглянуть на него. Он тоже не смотрел. Да не думал ни о чем — в голове было пусто и гулко, будто остался один череп, без всего внутри, и там, в пустоте был один лишь холод.
За их спинами слышалось щелканье затворов, глухой, обрывками, разговор конвоиров. Потом знакомый голос того, что в плаще, ударил в затылки:
— Слушайте меня, жабы. Вас всех, как собак, прикончить надо. Но вы — литовцы, жабы, а нас и так мало, русские скоро всех перебьют. Поэтому кровь литовскую мы проливать не будем. Но проучим так, чтоб десятому заказали. По моей команде открываем огонь. Кто добежит до леса, пусть свечку в костеле поставит, а кто не успеет, сам виноват.
— Предатели, суки, подонки! Бегом! Марш! Шеренгу, как ветром, сдуло, понесло к лесу неровной, зигзагами, линией белых пятен. Вслед разорвались, рассыпались дробью автоматные очереди. Альгис прыгал по кочкам, скользил, не выпуская руки Ниеле, а она, задыхаясь, не поспевала за ним. Пули с ноющим свистом рвали темень у самой головы, и он дергал головой, не понимая, что этим спастись нельзя.
Ниеле рванула его руку, и он обернулся на ходу, увидел ее широко распахнутые глаза, захлебывающийся в крике открытый рот и темную струйку, ползущую со щеки на шею и дальше на грудь. Но она не падала и все еще бежала, все тяжелей и медленней, до боли оттягивая его руку.
Не помня, что делает, Альгис остановился, обхватил ее руками за спину оторвал от земли, поднял перед собой и понес, как во сне, оступаясь, слыша чавканье воды и замирающие последние выстрелы.
Он нес ее и тогда, когда мимо мелькали шершавые стволы сосен, а прелая хвоя гибко пружинила под босыми бесчувственными ногами. Видел мелькнувшую среди деревьев голую фигуру, хотел позвать на помощь, но она исчезла, и только верхушки сосен гудели над головой, нагоняя сонливость и беспамятство.
Под утро Альгис набрел на одинокий хутор, напугав до смерти хозяина, когда тот увидел двух голых посиневших людей, перемазанных кровью.
Рана у Ниеле оказалась неопасной. Пуля касательно порвала кожу на щеке у подбородка, и в уездной больнице она пробыла недолго, выйдя оттуда с извилистым шрамом, который с годами стал почти незаметным и только в минуты волнения вновь возникал, краснея неровной полоской.
Пока она лежала в больнице, Альгис навещал ее, и она каждый раз просила его ничего не говорить родителям, не пугать их. Потом, когда выздоровеет, сама расскажет. И Альгис соглашался, отводя глаза, и мучительно искал слов, как объяснить ей, что произошло в ее доме.
В эти дни из уездного центра отправили в Сибирь очередную партию неугодных, и родители Ниеле попали в их число. Альгиса не было, когда составляли списки, и остановить выселение этой семьи он не успел. Узнал лишь несколько дней спустя, когда решил навестить их, подготовить к неприятному известию о случившемся с дочерью и наткнулся на заколоченные окна и опечатанную знакомым оттиском на сургуче дверь.
Через уездное начальство он сделал попытку исправить ошибку — депортацию семьи активной комсомолки, пролившей кровь за советскую власть, — телеграммой нагнать эшелон, извлечь из него и вернуть домой семью Ниеле Кудиркайте. Но то ли телеграммы не дошли, то ли в общем хаосе бесчисленных маршрутов с вывозимыми в Сибирь литовцами, латышами, эстонцами, не смогли разыскать тот эшелон, но только его хлопоты ни к чему не привели. И начальство отмахнулось от него, даже заподозрив в беспринципности и стремлении поставить личное выше общественного, что по тем временам считалось опасным грехом для коммуниста.
Ниеле осталась совсем одна. Кроме Альгиса, никого не было из близких людей. И он, проникшись состраданием к ней и понимая свою ответственность за судьбу этой девушки, уже связанной с ним никому невидимыми, но нерасторжимыми нитями привел ее из больницы к себе, и она тихо, замкнуто, днями не разговаривая с ним, прожила там неделю и ничего не сказала в ответ, когда он предложил ей оформить законный брак. Так они стали мужем и женой, и Альгис потом никогда не жалел, что так случайно и долго не раздумывая, сделал свой выбор. Уже известным поэтом, живя в столице в почете и достатке, он не без гордости видел, насколько она лучше всех жен его новых друзей, как понимает его, зная все слабости и недостатки, разумно и деликатно прикрывает их от чужого глаза, оставаясь требовательной и неуступчивой наедине. Своим успехом и положением Альгис во многом был обязан ей, ее безошибочному вкусу и той атмосфере, которую создала она в доме.
Она не могла винить Альгиса в тяжкой судьбе своей семьи. Ведь вслед за мужем она тоже приняла этот строй и служила ему, сначала против своей воли, а потом смирившись, как и вся Литва. Они оба годами хлопотали, используя высокие связи и знакомства, пытаясь разыскать в необъятной Сибири затерявшиеся следы, даже ездили туда, и все, что увидели, надолго отравило им жизнь. И отец, и мать, и две сестрички, младше ее, затерялись, исчезли в таежных дебрях, среди проволоки бесчисленных концлагерей, в серых избах и землянках спецпоселений, покрывших, словно оспа, дикую и чужую красоту берегов Енисея. Альгис, правда, потом издал цикл стихов под названием «Песни Енисея», но были они посвящены описаниям природы, поразившей его, и гидроэлектростанциям, возникшим на берегах реки по воле партии коммунистов. Эти стихи Ниеле не любила и на книжной полке дома их не держала. После смерти Сталина, когда стали возвращать из ссылки уцелевших мучеников, внезапно объявился отец Ниеле. Без детей и жены. Их могилы остались в Сибири.
Альгис и Ниеле приютили его у себя, окружили лаской и заботой, каких старик, больной и полубезумный, не чаял увидеть на склоне жизни, лечили у лучших докторов, возили на курорты, но он протянул полгода и скончался, так и не рассказав даже дочери, что пережил там, за Полярным кругом, потому что боялся всех, не доверял никому и ей не отважился открыть душу.
Похоронили его, исполнив последнюю волю, в уездном центре, где прошла вся жизнь семьи. Дочь и зять поставили на могиле дорогое надгробие из темно-красного гранита, и местное кладбище до сих пор кичится этим памятником, которое, по мнению ценителей, является подлинным произведением искусства.
Каждый год Ниеле с детьми навещает могилу, и власти городка принимают ее с почетом, как жену знаменитого поэта, и по указанию этих властей к ее приезду памятник украшают венками и букетами цветов за казенный счет.
Уже, когда поезд тронулся, ввалились со свертками и бутылкой коньяка Дауса и Гайдялис, застывшие на морозе, с инеем на бровях и ресницах и стали топать сапогами, согреваясь в вагонном тепле. В купе стало шумно. Сигита снова отвернулась к стене.
— Эй, дама, — хмельно позвал ее Дауса, явно успевший хлебнуть спиртного на вокзале. — Составь нам компанию поужинать. Не побрезгуй.
— Я не хочу есть, — огрызнулась, не повернув головы Сигита.
— Грубишь старшим. Нехорошо, — заметил Гайдялис.
— Оставьте ее в покое, — вмешался Альгис. Сигита, я прошу тебя. Садись с нами поужинать. Вот что, товарищи, мужчины, выйдем из купе, не будем ей мешать. Пусть она все расставит, приготовит. Наведет уют женской рукой. Согласна, Сигита.
Она повернула лицо к нам и улыбнулась.
— Вот что значит писатель, — воскликнул Дауса. — Имеет подход к женщинам… А мы темные да серые…
— Пошли, — стал подталкивать их к выходу Альгис.