– Когда?
– Скоро.
– Ты мне давно обещаешь, что скоро. Ну ладно. Еще немного подожду. Совсем немного, Лаврентий. Надеюсь, ты меня хорошо понял.
– Я тебя хорошо понял, Коба, – склонил голову Берия. – Я сделаю то, что нужно, – добавил он, вкладывая в свое обещание не тот смысл, на который рассчитывал Сталин. – А что это, между прочим, у тебя за картина, Коба?
– Где? – спросил Коба.
– Да вот, прямо перед тобой!
– Вот эта? – удивился Сталин. – Какой же ты темный, Лаврентий! Народ считает тебя вождем и носит на демонстрациях твои портреты и даже не представляет, какой ты темный, необразованный и невежественный человек. Это же русская классика! Это «Охотники на привале» замечательного русского художника Василия Перова!
– Вот оно что! – сказал Лаврентий, будто и правда только что узнал, что это «Охотники на привале». А про себя подумал: «Я-то, может быть, темный, невежественный, но ты проявил себя как настоящий лопух».
И у него были основания для такого мнения о своем соратнике, потому что тот, всегда предельно бдительный и настороженный, позволил провести против себя самый примитивный воровской трюк: отвлечь внимание. Когда он поднял глаза на картину Перова, потратил на это не больше десяти секунд. Но этих секунд вполне хватило Лаврентию Павловичу, чтобы опустить в бокал собеседника таблетку, которая немедленно растворяется хоть в воде, хоть в вине, не давая ни цвета, ни вкуса, ни запаха.
– Ну что ж, – сказал Сталин и поднял бокал. – Тогда давайте выпьем за солдата Чонкина и за всех солдат, без которых никакие генералы и даже генералиссимусы не смогли бы одержать победу над сильным врагом!
Второй раз Сталин пил за Чонкина стоя. И с ним стоя пили за Чонкина народный комиссар госбезопасности Лаврентий Павлович Берия и народный артист Советского Союза Георгий Михайлович Меловани.
Странный привкус был у вина, которое выпил Сталин.
И странное возникло ощущение. У Сталина закружилась голова. Он посмотрел на своих собутыльников, и ему показалось, что он стоит в центре какого-то круга, какой-то странной карусели, его собутыльники сидят на картонных лошадках и скачут вокруг него.
– Ты, Лаврентий, – начал Сталин, пытаясь поймать Лаврентия взглядом. – Ты, Лаврентий, – хотел он ему что-то сказать, но Лаврентий крутился перед ним все быстрее, и с каждым кругом все уменьшался в размере, и в конце концов дошел до размера мухи, и вот совсем растворился в разжиженном воздухе. С тем и свет погас в глазах товарища Сталина, и товарищ Сталин уронил голову на стол, но не в салат, как некоторые могли бы ожидать, а просто на стол, рядом с тарелкой.
В комнате воцарилось молчание. Меловани сидел бледный, с открытым ртом и с недонесенным до него куском сулугуни. Берия же, напротив, закусывал как ни в чем не бывало.
– А ты почему не пьешь, Гога? – спросил он через какое-то время.
– Я? – переспросил Меловани. – Я… Я не хочу.
И отодвинул от себя бокал, отодвинул осторожно, как будто опасался, что жидкость, находящаяся в нем, сама плеснется в лицо.
– Ну, не хочешь, не надо, – сказал Лаврентий. – А я, пожалуй, выпью.
Он схватил бокал Меловани и опустошил его большими глотками. Посмотрел на Сталина, покачал головой. Посмотрел на артиста. Тот сидел бледный-бледный и мелко трясся. Так трясется собака, которую везут на живодерню.
– Слушай, дорогой, – обратился к нему нарком, – что с тобой? Тебе плохо?
– Нет, нет, – сказал Меловани поспешно. – Мне хорошо. А я ничего не видел. Я, – повторил он, – совсем ничего не видел.
– Не видел, ничего не видел, – поспешно, но не без юмора повторил Берия. – Ты ничего не видел, и я ничего не видел, а он и сейчас ничего не видит. А что ты дрожишь? Ты думаешь, я его отравил? Моего старого товарища и соратника, верного ленинца и вождя всех народов, ты думаешь, что я отравил? Я ему дал только немножко снотворного. Потому что он, я тебе говорил, он, товарищ Сталин, устал, он нуждается в отдыхе, и я, просто как старый друг, как коммунист коммунисту, ему немного помог. Сиди здесь, не рыпайся, я сейчас.
Берия ринулся в примыкавшую к столовой ванную комнату и вышел из нее с большой сверкающей бритвой, которую раньше называли опасной.
Увидев этот предмет, Меловани вскочил на ноги, кинулся к дверям, но они оказались закрыты. Тогда он прижался к стене и задрожал еще больше. Берия с бритвой приблизился к Сталину. Меловани немного пришел в себя и нашел в себе силы спросить прерывающимся от страха голосом:
– Я извиняюсь, вы собираетесь за… за… зарезать товарища Сталина?
– Ой, – поморщился Берия, поправляя заправленную Сталину за ворот салфетку, – что ж ты за собачий дурак, что ж ты за дурень ослиный! Почему у тебя все время такие глупые мысли, что я его отравил и хочу зарезать? За кого ты меня принимаешь? Чтобы я зарезал вождя международного пролетариата, отца народов? Ты что? Я хочу его побрить, чтоб он был такой красивый, как ты. А тебе приклеить усы, чтобы ты стал таким же безобразным, как он. Пойди в ванную, принеси помазок и мыло и приходи в себя. Ты сейчас будешь демонстрировать свое искусство. Мы сейчас посмотрим, какой ты артист. Сейчас ты сыграешь свою главную в жизни роль, и если ты плохо ее сыграешь, мы с тобой оба останемся без головы.
Через некоторое время дверь столовой товарища Сталина отворилась, и в коридор вышли сам товарищ Сталин и два его гостя: Лаврентий Павлович Берия и Георгий Михайлович Меловани. Впрочем, сказать, что Меловани вышел, было бы неправильно. Он буквально висел на Лаврентии Павловиче, обхватив его шею руками, ноги волочил по полу и бормотал что-то бессвязное.
– Вот, – посетовал Сталин, указывая погасшей трубкой на Меловани. – Народный, понимаешь, артист, а напился, как, понимаешь, свинья. Власик! – обратился он к встретившему их начальнику охраны. – Скажи твоим людям, пусть помогут Лаврентию Павловичу артиста донести до машины. А я ушел к себе, и сегодня меня больше не беспокоить.
История – это такая штука, это такой ящик, это такая камера обскура, полная таких жгучих тайн, что когда их узнаешь, хотя бы некоторые отдельные, так прямо дух захватывает, голова кружится и пересыхает язык. И ты качаешь головой и думаешь: нет, уж этого никак не может быть. А оно может, оно может, очень даже может. Быть.
В конце концов в НТС поняли, что ценного сотрудника из Чонкина сделать вряд ли удастся. Он был доставлен в небольшой городок, названия точно не помню, но кажется, это было где-то под Мюнхеном. Или под Манхеймом. Или даже под Мюнстером, где-то, в общем-то, на букву «М». Поскольку городок был небольшой, никаких стратегически важных промышленных и военных объектов в нем не было, бомбежек он избежал и был тихим, чистым, зеленым, как до войны. В нем были две церкви – католическая и протестантская, три школы, шесть магазинов, две бензоколонки, один кинотеатр, одна мастерская по ремонту автомобилей и тракторов, одна бойня, при ней – мясная лавка, небольшой рынок. Частью рынка в тяжелое послевоенное время была толкучка, где люди торговали кто чем: куском хлеба, старыми галошами, американскими сигаретами, эсэсовскими фуражками, орденами Третьего рейха, вилками, ложками и вообще чем попало.
Единственный военный объект, который был здесь и который союзники не разбомбили, оставили для себя, – это казармы бывшего артиллерийского училища. Теперь два двухэтажных казарменных здания из красного кирпича занимали американские солдаты, а остальные четыре барачного типа были превращены в лагерь для так называемых перемещенных лиц. Туда-то и попал Чонкин. Сразу по окончании войны здесь был полный интернационал: американцы, англичане, французы, итальянцы и прочие, но эти, перечисленные, немедленно разъехались по домам, где их встречали с большими почестями, а здесь остались поляки, болгары, румыны, но большинство составляли русские, точнее, советские разных национальностей, которые занимали целый барак № 4 с двухъярусными железными койками.
Эти люди домой не спешили, потому что дома их ждали в лучшем случае – лагеря для репатриированных, в среднем случае лагеря исправительно-трудовые, а в худшем – расстрел. Это были бывшие остарбайтеры, военнопленные, полицаи, власовцы и прочие, в чем-то виновные или виновные только в том, что родились в России. Чаще всего это были вроде Чонкина простые русские и нерусские люди, пассивные и покорные судьбе. Их гнали под пули, они шли под пули, их брали в плен, они сдавались. Когда сдавались, не думали о том, предатели они или нет. Они просто хотели жить, но Советское государство и Сталин считали это желание предосудительным. Было среди них и несколько женщин из числа угнанных в Германию, они работали на военном заводе, теперь завод закрыли, и всех, кто на нем работал, перевели в этот лагерь.
Чонкин спал на верхней койке, а его нижним соседом был инженер родом из Киева, но узбекского происхождения, как он сам называл себя, Усман Усманович Усманов. В июле 1941 года он попал в плен и всю войну провел в лагере. Немцы заметили, что он обрезан, и заподозрили его в том, что он еврей. Начальник лагеря, эсэсовец, не верил ему, что он не еврей, регулярно вызывал его к себе, допрашивал, пытался уличить во вранье, издевался, мочился ему в рот, но поскольку ничего не смог доказать, оставил его в живых. Рядом с Чонкиным в бараке располагался власовский офицер, чудом избежавший выдачи советским, с другой стороны спал и дико храпел по ночам герой-панфиловец, посмертно награжденный геройской Золотой Звездой и орденом Ленина. Так получилось благодаря буйной фантазии журналиста Криницкого.