Здравый смысл… Снова и снова здравый смысл…
Что же такое, в сущности, здравый смысл? Ларусс дает следующее определение: «Врожденная способность интуитивно отличать правду от лжи и видеть вещи в их истинном свете». Но разве когда один француз говорит о другом французе, что тот обладает здравым смыслом, он имеет в виду все вышеперечисленное? Я думаю, что, воздавая должное здравому смыслу своего соседа, он просто хочет сказать, что тот способен рассуждать так же, как и он сам, то есть здраво. Это льстит и тому, кто говорит, и тому, о ком говорят. Смело можно было бы изо дня в день хоть пять веков подряд повторять французам, что они обладают здравым смыслом, и им бы это не наскучило (точно так же приятно щекочут их самолюбие разговоры об их величии). Они свободно могут менять свои здравые взгляды два раза в год, восторгаться Республикой, хотя еще недавно обожали короля, преклоняться перед Императором после того, как восхищались Республикой, отдать сегодня предпочтение генералу-монархисту, хотя вчера еще возлагали свои надежды на социалистический парламент, все равно раз и навсегда признано, что они — нация здравого смысла так же, как и нация лучшей в мире кухни, хорошего тона, нация, понимающая толк в жизни. У них нет иных слабостей, кроме больной печени.
Вот почему, отвечая на вопросы анкеты, я без малейших колебаний поставил на первое место не только безупречный вкус, но и здравый смысл моих соотечественников, не позабыв при этом наклеить на конверт одноглазую Марианну почтово-телеграфного ведомства, которую мне всегда хочется поскорее увидеть замазанной штемпелем. В конце концов, уж я-то как-никак разбираюсь в статистических данных. Мои коллеги говорят: статистические данные — это бикини страховых компаний, наибольший интерес представляет то, что они скрывают.
И, как и следовало ожидать, победил «здравый смысл».
* * *
Время от времени я смотрю на себя в зеркало… Ведь это я — Бло, Поль Бло… Все тот же Бло, что и вчера, но достаточно было одной минуты, даже одной секунды — той самой, когда я вывел 2,3 чтобы все изменилось… Мое лицо, по которому еще вчера равнодушно скользили взгляды, моя фигура, которая тенью двигалась по жизни, сегодня стали предметом всеобщего восхищения… Мне звонят по телефону, чтобы узнать мое мнение о школьных каникулах, смертной казни, модах, берлинской проблеме. Мое мнение! Слава требует от своих избранников собственной точки зрения на любой предмет. Впрочем, журналисты не слишком требовательны: «Скажите что-нибудь, мсье Бло… Главное, чтобы это сказали вы…»
За столом я заметил, что Тереза смотрит на меня не так, как прежде. Как будто хочет сказать: «Чего только на свете не бывает! Уж я-то думала, что знаю его, и вдруг…» Я почти готов поручиться, что она испытывает сейчас некоторую досаду. Ее, конечно, отнюдь не огорчает то, что мое имя, а рядом с ним и ее собственное, постоянно встречается теперь в газетах; но она слишком долго была уверена, что мне суждено прожить свою жизнь в безвестности, чтобы не испытывать сейчас некоторого беспокойства, видя, как я заблистал, подобно кинозвезде, которую все одолевают просьбами об интервью. К счастью для всех — и для сохранения мира в семье, — она внесла свою лепту в мой триумф: и, если она признает за мной отцовство в этой победе, я не могу не признавать за ней в известной степени материнства.
Даже дети смотрят на меня другими глазами. В их взглядах можно прочесть не только радость, гордость, но и удивление, беспокойство, а может быть… и трепет, который испытываешь перед священным идолом, или же, вернее, уважение, которое внушает детям слово «миллион». Они тоже, вероятно, понимают, что заблуждались или же были введены в заблуждение на мой счет. Товарищи открыли им глаза: «Послушай, это твой отец выиграл?» И они ответили «да». И они почувствовали себя сильнее благодаря отцовскому всеведению, которого еще вчера не замечали.
Что же касается компании, то там моя победа произвела поистине революцию. На службе, так же как и дома, я чувствую себя совсем другим человеком. Если сразу же после опубликования результатов кое-кто из моих начальников счел нужным выказать свое подчеркнутое безразличие к моим легкомысленным занятиям в неслужебное время и даже некоторое презрение к этой шумихе дурного толка, то Юбер де Фитц-Арнольд очень быстро заставил их изменить свою позицию, объяснив в их присутствии патрону, какую выгоду может принести компании мой успех. Разве рядом с моим именем не упоминалось повсюду и наше акционерное общество?
— Даже истратив миллионы на рекламу, вы не добились бы большего!
С этой минуты признание стало всеобщим. На меня так и сыплются знаки внимания. И даже сам генеральный президент-директор заговорил со мной не где-нибудь в коридоре, на ходу, а на фоне просторов Индийского океана гигантской светящейся карты, висящей у него в кабинете (если не считать того, что он на минуту отклонился в сторону Атлантического океана, он все время находился между берегами Аравийского полуострова и полуострова Индостан). Он должен признаться: он уже не раз подумывал обо мне… Он давно оценил мои способности, которые, на его взгляд, до сих пор не находили настоящего применения… И его удивляет не столько мой успех, сколько то, что его ближайшие сотрудники до сих пор не постарались расширить сферу моей деятельности… Что же касается его самого («Я ведь никогда не скрывал этого от вас, дорогой Бло… Я полностью полагаюсь на вас…»), он всегда считал, что я достоин лучшего положения. Компания крайне нуждается в таких компетентных людях, как я: я вхожу в ее золотой фонд.
Начиная со следующего дня меня стали приглашать на morning tea, или на утренний чай, как называет Фитц-Арнольд комитет директоров сверхузкого состава, который заседает каждый день от 10.30 до 11 часов у патрона.
Это честь, которую можно сравнить с привилегией присутствовать при утреннем туалете короля и о которой в ту же минуту становится известно на всех этажах.
Я вхожу теперь в число тех, кого в высших сферах называют на американский манер yes-man, то есть я имею право выражать свое одобрение тому, что говорит генеральный президент-директор на заседании какого-нибудь комитета или на «цирке», произнося «да, да-да, конечно», тогда как прежде я был всего лишь nod-man и мог только молча кивать головой… Барнаж, чувствуя, откуда ветер дует, не вызывает меня больше на свои совещания через секретарш, он сам звонит по телефону, стараясь быть предупредительным. «Я знаю, у вас сейчас каждая минута на счету, дорогой друг (теперь целый день я только и слышу «дорогой друг»), но не выберете ли вы время заглянуть в мой кабинет?» «Мне» почти полностью исчезло, уже целые две недели я ни разу не слышал: «Сделайте-ка это мне к завтрашнему дню!»
Гаслен больше не решается присваивать себе мои мысли, и теперь каждое мое предложение оказывается куда более ценным, чем я сам мог предполагать. Так, моя идея вместо традиционных новогодних поздравлений посылать клиенту ко дню рождения нестандартную открытку от имени компании была единодушно одобрена на «цирке»…
И наконец, как наивысший знак признания — банкет в мою честь. На сей раз я восседал в центре, на почетном месте, по правую руку от генерального президент-директора, как Тиссер в тот вечер, когда ему вручали орден Почетного легиона. И я, подобно Тиссеру и всем его предшественникам, чувствовал, как на меня изливается сладостный дождь штампов. И если на этот раз президенту не пришлось под суровой внешностью отыскивать золотое сердце, он тем не менее очень быстро обнаружил то, что я таил от других: моя чрезмерная скромность, которую можно было бы даже принять за неуверенность, скрывала «сокровища изобретательности, страсть к цифрам, гений точности». Какие только не пелись мне дифирамбы: я был «неутомимым тружеником, не щадящим своего здоровья» ради непревзойденной преданности общему делу, «дальновидным специалистом», самым преданным членом нашей «большой семьи», «честнейшим человеком», «верным другом», блестящий-успех-которого-делает-честь-всей-нашей компании… И конечно, не позабыли приобщить к моему триумфу «мою дорогую подругу» — и все из-за одной запятой…
Я сидел под сенью оратора в состоянии полного блаженства, глуповато улыбаясь, и время от времени какой-нибудь особенно лестный эпитет приятно щекотал мое самолюбие; и я бы нисколько не удивился, если бы патрон сказал в заключение: «От имени президента Республики и в силу данных мне полномочий…»
Нет. Это не входило в программу нынешнего вечера. Но когда наш дружеский ужин подходил к концу, Юбер де Фитц-Арнольд отвел меня в сторону и быстро, коснувшись петлицы моего пиджака, проговорил:
— Поверьте, дорогой друг, эта штука не заставит себя долго ждать!
В эту ночь, вернувшись домой, я снова посмотрел на себя в зеркало. И подумал о Джоконде. Не потому, конечно, что обнаружил между нами сходство, просто у меня возникла некая ассоциация. Если бы эта самая Джоконда, которой восхищается весь мир, валялась в лавке старьевщика, много ли нашлось бы у нее почитателей, уверенных, что она достойна занимать почетное место в Лувре? Не среди знатоков, конечно, а среди простых смертных? Кто бы обратил внимание на все эти полуразрушенные капители, срезанные колонны, безрукие и безногие статуи, если бы три звездочки путеводителей и голос гида не указывали на них туристам? Главное — признание.