Как правило, вовсе не горести вызывают приступ хандры. Суровая реальность не терпит сантиментов. Мы проливаем слезы над картиной, но поскорее отводим взгляд от натуры. В истинном страдании нет пафоса, в настоящем горе нет наслаждения. Мы не играем с острыми мечами и не прижимаем к груди зубастого лисенка по доброй воле. Когда мужчина или женщина охотно предаются печальным воспоминаниям, не давая им увянуть, можете быть уверены, что эти воспоминания безболезненны. Какие бы страдания ни причинило само событие, память о нем доставляет удовольствие. Многие милые дамы преклонных лет, ежедневно любующиеся на крохотные башмачки, которые бережно хранятся в ящиках комода, и рыдающие при мысли, что крохотные ножки их больше не наденут, а также прелестные юные девы, каждую ночь кладущие под подушку локон с головы юноши, канувшего в объятия соленой пучины, назовут меня отвратительным жестоким циником и скажут, что все это чушь; тем не менее я уверен, что если они положа руку на сердце спросят себя, причиняют ли им боль лелеемые ими воспоминания о горе, то будут вынуждены ответить «нет». Для некоторых слезы так же сладки, как смех. Типичный англичанин, согласно хроникам месье Фруассара, опечален своими радостями, а англичанка идет еще дальше и находит радость в самой печали.
Не примите это за насмешку. Я бы ни в коем случае не стал осмеивать то, что помогает сердцам оставаться чуткими в нашем заскорузлом мире. В нас, мужчинах, хватит холодности и здравомыслия на весь род человеческий; мы бы не хотели, чтобы женщины стали такими же. Нет-нет, милые дамы, оставайтесь по-прежнему чувствительными и отзывчивыми, будьте мягким маслом на нашем черством сухом хлебе. Кроме того, для женщин сентиментальность играет ту же роль, что веселье для нас. Им скучен наш юмор, так что было бы несправедливо отнять у них печаль. И кто осмелится заявить, будто их способ получения удовольствия менее разумен, чем наш! Почему мы полагаем, что скрюченное тело, искаженная и налитая кровью физиономия, широко раскрытый рот, издающий оглушительные звуки, указывают на более осмысленное счастье, чем задумчивое лицо, покоящееся на белой ручке, и томный взор, сквозь слезы вглядывающийся в глубины темной аллеи Времени, где растворяется прошлое?
Я рад видеть Сожаление в качестве спутника, рад, поскольку знаю, что соль вымыта из слез и жало наверняка вырвано из прекрасного лика Печали, прежде чем мы рискнем прижать ее бледные губы к своим. Время уже приложило исцеляющую руку к ране, если мы можем оглянуться на когда-то невыносимую боль и не почувствовать ни горечи, ни отчаяния. Это бремя не тяготит нас более, если от былых печалей осталась лишь сладкая смесь удовольствия и жалости, которую мы ощущаем, когда великодушный полковник Ньюком[5] отвечает: «Я здесь!» — на последней перекличке или когда Том и Мэгги Талливер[6], которые шли, взявшись за руки, сквозь разделяющие их туманы, завершают свой путь в разбухших водах Флосса, крепко сжимая друг друга в объятиях.
Бедные Том и Мэгги Талливер напомнили мне фразу Джордж Элиот по поводу меланхолии: где-то, не помню, где именно, автор говорит о «грусти летнего вечера». Какие точные слова! Это наблюдение, подобно всему остальному, что вышло из-под ее пера, удивительно верно. Кто не испытывал печального очарования долгих летних закатов! В это время мир принадлежит Меланхолии, задумчивой деве с бездонным взглядом, избегающей яркого света дня. Она тихонько появляется из чащи, не прежде чем «меркнет свет, летит к лесной опушке ворон». Ее дворец в стране сумрака, там она и встречает нас у туманных ворот и, взяв за руку, ведет по своим тайным владениям. Ее облик невидим для наших глаз, но слух, кажется, улавливает шелест ее крыльев.
Даже в неустанной сутолоке города ее дух посещает нас. По каждой длинной, унылой улице бродит некая мрачная тень; темная река бесшумным призраком втекает под черные арки, точно прячет в мутных водах какой-то секрет.
В этой безмолвной стране, когда деревья и изгороди высятся размытыми силуэтами на фоне опускающейся ночи, когда крылья летучих мышей щекочут наши лица и где-то вдали раздается заунывный плач коростеля, колдовские чары глубже проникают в наши сердца. В такой час нам чудится, будто мы стоим у невидимого смертного одра, и в колышущейся листве вязов слышится последний вздох умирающего дня.
Повсюду царит торжественная печаль, мир погружен в глубокий покой. В этом свете насущные заботы дня кажутся мелкими и пошлыми, а хлеб с маслом, и даже поцелуи, не единственным, ради чего стоит жить. Мысли, невыразимые словами и лишь слышимые внутренним слухом, заполняют нас, и, стоя в тишине под темнеющим куполом неба, мы чувствуем, что способны на большее, чем каждодневная суета. Когда завеса сумрака скрывает мир, он предстает перед нами не грязной мастерской, а величественным храмом, местом поклонения, где иногда протянутая в слепом поиске рука нащупывает Бога.
© Перевод О. Василенко
Надо же, я сел за письменный стол с твердым намерением написать нечто умное и оригинальное, но совершенно не в силах придумать хоть что-нибудь умное и оригинальное, по крайней мере сию секунду. Единственное, что занимает мои мысли, — это тощий карман. Видимо, из-за привычки держать руки в карманах — за исключением тех случаев, когда поблизости обретаются мои сестры, кузины или тетушки. Они поднимают ужасный шум и так красноречиво меня увещевают, что я вынужден сдаться и поднять руки — вынуть их из карманов, я имею в виду. Дамы дружно твердят, что это неприлично. Хоть убейте, не могу взять в толк почему. Я могу понять, что неприлично засовывать руки в чужие карманы (и еще хуже, когда кто-то сует руки в мои), но объясните же мне, блюстители пристойности и благообразия, почему засовывание рук в собственные карманы неприлично для приличного человека? Впрочем, возможно, вы правы. Теперь я припоминаю, как зверски рычат некоторые, занимаясь этим, в основном джентльмены преклонных лет. Мы, молодые, чувствуем себя неловко, пока не засунем руки в карманы. Мы ерзаем, не находим себе места и выглядим как пародист, который вышел на сцену, забыв свой цилиндр (если такое можно вообразить). Однако позвольте нам сунуть руки в карманы брюк и обнаружить в правом несколько монет, а в левом — связку ключей, и мы готовы к чему угодно, даже к встрече со служительницей почтамта.
А вот если в карманах пусто, то непонятно, чем занять руки. Давным-давно бывали времена, когда весь мой капитал равнялся одной серебряной монетке, и я безрассудно тратил его двенадцатую часть только ради того, чтобы в кармане позвякивали полученные на сдачу медяки: с одиннадцатью пенсами чувствуешь себя гораздо богаче, чем с одним шиллингом. Будь я одним из тех заносчивых юношей без гроша за душой, над которыми мы, люди высшего сословия, так любим посмеяться, я бы разменял те пенни на два полпенса каждый.
О жизни без гроша в кармане я могу говорить со знанием дела: я был провинциальным актером. А если требуются дальнейшие доказательства, что маловероятно, могу добавить, что я также «сотрудничал с прессой». Я жил на пятнадцать шиллингов в неделю. Приходилось жить и на десять шиллингов в неделю, взяв в долг недостающие пять; а однажды я жил две недели на улице.
Стесненные обстоятельства позволяют совершить поразительные открытия в ведении домашнего хозяйства. Если хотите узнать истинную ценность денег, поживите на пятнадцать шиллингов в неделю и посмотрите, сколько вы сможете выделить на одежду и развлечения. Вы обнаружите, что стоит потратить время, дожидаясь самой мелкой сдачи; что лучше пройти милю пешком ради сэкономленного пенса; что кружка пива — это роскошь, доступная лишь изредка, а воротничок можно не менять четыре дня подряд.
Попробуйте такой образ жизни накануне свадьбы — это станет отличной подготовкой. Пусть ваш сын и наследник попытается пожить на пятнадцать шиллингов в неделю, прежде чем вы пошлете его в колледж, тогда он не будет ворчать, получая сто фунтов в год на карманные расходы. Некоторым такой опыт принес бы неизмеримую пользу. Время от времени встречаются столь хрупкие цветы жизни, что не могут пить кларет дешевле девяноста четырех фунтов за бутылку, а обычное жаркое из баранины вызывает у них не больше аппетита, чем кошатина. К чести человечества, эти бедняги в основном обретаются в ужасном и восхитительном обществе, известном только сочинительницам женских романов. Я никогда не слышал, как одно из подобных созданий обсуждает меню, но мне нестерпимо хочется вытащить его в любой обычный бар Ист-Энда и запихнуть ему в глотку шестипенсовый ужин — мясной пирог (четыре пенса), картошку (один пенс) и полпинты портера (один пенс). Воспоминания о таком ужине (а смесь ароматов пива, табака и жареной свинины обычно производит неотразимое впечатление) могут побудить это тепличное растение в дальнейшем пореже воротить нос от того, что ставят перед ним на стол. Кроме того, бывают еще и щедрые души — любимцы попрошаек, которые свободно разбрасываются мелочью, но никогда не думают о том, чтобы расплатиться с долгами. Тощий кошелек мог бы научить таких здоровому благоразумию. «Я всегда даю официанту шиллинг на чай. Вы же понимаете, меньше дать просто невозможно», — сказал мне юный правительственный чиновник, с которым мне как-то довелось обедать на Риджент-стрит. Я согласился, что совершенно невозможно дать вместо шиллинга одиннадцать пенсов с половиной, но про себя решил однажды заманить его в известную мне закусочную на Ковент-Гарден, где официант, дабы лучше исполнять свои обязанности, ходит в одной рубашке, причем к концу месяца рубашка эта уже далеко не первой свежести. Я знаком с этим официантом и уверен, что если мой друг даст ему больше пенни на чай, тот непременно захочет пожать ему руку в знак глубочайшего уважения.