– Может быть, такая девушка и привлекательна с точки зрения Природы, но я никогда не полюблю ее, – сказала старая дева.
* * *
– Который час? – спросила студентка.
Я взглянул на часы и ответил:
– Двадцать минут пятого.
– Ровно двадцать минут? – переспросила она.
– Ровно, – подтвердил я.
– Странно, – проговорила она. – Объяснить это нельзя, а между тем всегда так бывает…
– Чего нельзя объяснить? – спросил я. – Что странно?
– Это немецкое поверье, – объяснила студентка. – Я узнала его в школе. Когда в обществе вдруг водворяется полная тишина, непременно двадцать минут какого-либо часа…
– Почему мы говорим так много? – спросил поэт.
– Мне кажется, что мы – по крайней мере, мы лично вовсе не говорим слишком много, – сказала светская дама. – Большую часть времени мы, по-видимому, слушаем вас.
– В таком случае внесем изменение: «Почему я говорю так много?» – продолжал поэт. – Если бы я говорил меньше, одному из вас пришлось бы говорить больше.
– Кто-нибудь бы воспользовался, – заметил философ.
– Вероятно, вы, – возразил ему поэт. – Но выиграло ли бы или проиграло от того наше приятное общество – об этом я не намерен рассуждать, хотя и имею свое мнение по этому вопросу. Сущность остается: поток разговора не должен останавливаться в своем течении. Почему это?
– Есть у меня один знакомый, – заговорил я. – Может быть, вы его встречали, его фамилия Лонгрёш. Вообще он человек не скучный. Скучно только слушать его. Этот человек, по-видимому, не обращает внимания на то, слушаете вы его или нет. Он не глуп. Но дурак может быть иногда забавен; Лонгрёш же – никогда. Он подхватывает всякий сюжет для раз-? говора, и о чем бы ни заговорили, у него найдется что-нибудь крайне неинтересное, чтобы сообщить по этому поводу. Он говорит, как заведенная шарманка, без перерыва, без умолку. С той минуты, как он встанет или сядет, он заводит свою шарманку и не умолкает, пока кэб или омнибус не отвезут его на следующее место остановки.
Что касается сюжетов его разговора, то он меняет свои валики раз в месяц, согласно настроению публики. В январе он повторяет вам шутки Дон Лено, или чужое мнение о старинных мастерах в Гилдхолле. В июне он распространяется о том, как вообще смотрят на Академию, и сходится с большинством во взглядах на оперу. Забывая на минуту – что извинительно для англичанина – стоит ли у нас лето или зима, мы можем проверить себя по тому, чем увлекается Лонгрёш – крокетом или футболом. Он всегда современен. Случится ли новая постановка Шекспира или какой-нибудь скандал, появится ли минутная знаменитость, нашумит ли какое-нибудь событие – к вечеру у Лонгрёша валик уже готов. В начале моей карьеры журналиста мне каждый день приходилось писать по столбцу для провинциальной газеты, под рубрикой «Что говорят». Редактор дал свои подробные инструкции:
– Ваших мнений мне не нужно; в вашем остроумии я не нуждаюсь; мне нет дела, находите ли вы вещь интересной или нет. Я хочу, чтобы действительно сообщалось, что говорят.
Я старался добросовестно исполнить свою задачу. Каждый абзац начинался со «что». Я писал свой столбец потому, что хотел заработать тридцать шиллингов. Почему мои статьи читались, я и до сих пор не понимаю; но, кажется, они отчасти приобрели популярность газет. Лонгрёш всегда воскрешает в моей памяти те тяжелые часы, которые я посвящал этой скучной работе.
– Мне кажется, я знаю человека, про которого вы говорите, – сказал философ. – Я только забыл его фамилию.
– Может быть, вы и встречали его, – ответил я. – Вот на днях кузина Эдит давала обед и, как всегда, сделала мне честь спросить моего совета. Вообще я теперь не даю советов. В ранней молодости я был на них щедр. Потом я пришел к убеждению, что достаточно с меня ответственности за собственные промахи и ошибки. Однако я сделал исключение для Эдит, зная, что она никогда не последует моему указанию.
– Кстати о редакторах, – сказал философ. – На днях Бэте говорил мне в клубе, что он бросил лично писать «ответы корреспондентам» после того, как открыл, что некоторое время корреспондировал на интересную тему «об обязанностях отца» с собственной женой, которая по временам бывает юмористкой.
– Моя мать рассказывала мне о жене священника, списывавшей все проповеди своего мужа, – сказала светская дама. – Она читала ему места из них, улегшись в постель, вместо супружеского наставления. Она говорила, что это избавляет ее от труда придумывать. Все, что она желала бы сказать ему, он уже сказал сам и с гораздо большей силой.
– Мне всегда кажется слабым довод, что только совершенный человек может наставлять, – сказал философ. – Если бы было так, наши кафедры пустовали бы. Разве меньший мир вливает в мою душу псалом или меньшую мудрость я черпаю из притчей потому, что Давид и Соломон не были достойными вместилищами алмазов, которыми Господь одарил их? Разве проповедник трезвости теряет право цитировать самоупреки бедняги Кассио только потому, что Шекспир был джентльменом – увы! – очень пристрастным к бутылочке? Барабанщик сам может быть трусом. Для нас важен барабан, а не барабанщик.
– Из всех моих знакомых у Джейн Мередит больше всего хлопот с прислугой, – сказала светская дама.
– Очень жаль, – заметил философ, помолчав. – Но, извините, я, право, не понимаю…
– Простите, – ответила светская женщина. – Я думала, что все знают Джейн Мередит. Она ведет отдел «Образцовое хозяйство» в «Женском мире».
– По-видимому, всегда останется загадкой, кто действительно автор «Простой жизни» – четырнадцатое издание, цена три шиллинга шесть пенсов без пересылки…
– О, прошу вас… – начала старая дева с улыбкой.
– О чем просите? – спросил поэт.
– Прошу вас, не поднимайте на смех этой книги, если бы даже она оказалась вашей собственной. Некоторые страницы из нее я знаю наизусть. Я их читаю про себя, когда… Не портите мое впечатление, – сказала старая дева, смеясь, но смех ее звучал нервно.
– Не бойтесь, дорогая леди, – успокоил ее поэт. – Никто не относится к поэме с большим уважением, чем я. Вы даже представить себе не можете, какое утешение эта книга для меня. И я также читаю отрывки из нее про себя, когда… Мы понимаем друг друга. Как человек, отворачивающийся от сует насилия, чтобы мирно упиваться светом луны, так и я прибегаю к поэме, ища успокоения и умиротворения. Так, восхищаясь поэмой, я, естественно, испытываю желание и любопытство встретиться с автором, познакомиться с ним. Я бы с восторгом отвел его в сторону от толпы, схватил бы его за руку и сказал ему: «Дорогой, дорогой поэт, я так рад, что пришлось встретиться с вами! Я желал бы выразить вам, каким утешением было для меня ваше произведение. Действительно, на мою долю сегодня выпало счастье…» Но я могу представить себе тот усталый и недовольный вид, с каким он встретил бы мои излияния. Воображаю себе, с каким презрением он взглянул бы, если б знал меня. У него желчь разлилась бы, как в жаркий день.
– Я где-то читал коротенький французский рассказ, который остался у меня в памяти, – сказал я.
Поэт или драматург – уж теперь не помню – женился на дочери провинциального нотариуса. В ней не было ничего особенно привлекательного, кроме ее приданого. Он прожил собственное небольшое состояние и находился в стесненных обстоятельствах. Она преклонялась перед ним и была идеальной женой для поэта. Она великолепно стряпала, – что оказалось весьма полезным искусством в первые пять-шесть лет их замужества, – а впоследствии, когда он разбогател, в совершенстве вела его дела, своими заботами и экономией не допуская мирских хлопот до дверей его кабинета. Без сомнения, идеальная Hausfrau, но, конечно, не подруга для поэта. Так каждый шел своим путем, пока добрая леди не умерла, избрав, как всегда, подходящую минуту: когда без нее лучше всего можно было обойтись.
И вот тут-то, правда, немного поздно, начинается самая интересная часть история.
Жена постоянно настаивала на сохранении одного предмета мебели, не подходившего к общему стилю их богатого отеля: тяжелого, неуклюжего дубового бюро, некогда стоявшего в конторе ее отца и подаренного им ей давно в день ее рождения.
Прочтите сами этот рассказ, если хотите постигнуть нежную грусть, которой он проникнут, тонкий аромат сожаления, распространяемый им.
Муж, найдя не без затруднения подходящий ключ, вставил его в замок бюро. Эта простая, крепкая угловатая мебель постоянно возмущала его артистическое чувство. И она, его добрая Сарра, была проста и немного угловата. Может быть, именно потому бедняжка так любила единственную вещь, казавшуюся не у места в доме, представлявшем из себя совершенство. Ну, теперь ее, доброго существа, уж нет! А бюро – бюро все еще стоит на своем месте. Никому нет надобности заглядывать в эту комнату, куда никто и не заходил, кроме жены. Может быть, она вовсе не была так счастлива, как могла бы быть? Может быть, муж менее интеллигентный, от которого она не жила бы такой обособленной жизнью, который входил бы в интерес ее простого повседневного существования, создал бы ее счастье и сам был бы счастливее.