Потом смотрю, подбегает ко мне Лужин, весь красный, что стоишь, туда тебя и туда, кто-то меня в спину толкает, я наган из кобуры вытащил, к голове приставил и слышу из-под мешка такой это тихий голос:
– Пожалуйста, поскорее.
Я и рад бы поскорее, да рука сама туда-сюда дергается, а палец не слушается, как деревянный. Лужин кричит: стреляй, мать твою перемать, а я ы-ы-ы, рука прыгает, а палец не гнется. Попов Василий выхватил у меня револьвер, позвольте, говорит, товарищ начальник. Нет, кричит Лужин, нет. Пусть учится. А если сам не может, пусть, мол, жена покажет, кто из них мужик, а кто баба. Я прямо так и ахнул, как же можно такое женщине предлагать, кричу: Люба, Люба! А Люба с такой это, представляешь, улыбочкой говорит:
– А что? Я могу.
– Можешь? – говорит Лужин. – На!
Забрал у надзирателя наган, отдает Любе. Люба берет наган, спрашивает, как держать, на что нажимать, приставляет к приговоренному, потом поворачивается и спрашивает, куда стрелять, в висок, мол, или в затылок?
Тут, Нюра, и Лужин не выдержал:
– Стреляй, кричит, мать твою так! – И собакой ее в женском роде назвал.
А она повернулась к нему и обратно все с той же улыбочкой:
– Что-то и вы, говорит, товарищ начальник, нервничаете.
И опять приставила наган, руку вытянула, сама отодвинулась, юбку подобрала, чтоб не забрызгать, а глаза все же зажмурила…
Выстрела я не слышал, был уже в обмороке. Очухался в коридоре. Попов Василий воду мне на морду льет и по щекам хлопает.
А потом, что ж ты думаешь, меня обратно перевели в рядовые надзиратели, а ее – поверишь, нет? – взяли бойцом-исполнителем. И квартиру мы ту получили. И на кровати на той вместе спали. И вот там я заболел. Приду домой, не могу найти себе места. Сяду на стул, тут же вскакиваю, здесь же сидел тот, которого застрелили. Аппетит потерял, кусок в глотку не лезет. По ночам спать не могу, мне все тот человек снится. И все повторяет одно и то же: «Пожалуйста, поскорее». Просыпался я всегда с криком. А Люба ко мне: ну что ты, что ты! Да иной раз начнет ластиться да подкатываться, чтобы свое удовольствие справить, и я вроде тоже не против, но потом вспомню, как она с наганом стоит и юбку свою подбирает, и меня тут же начинает тошнить не в каком-то смысле, а прямо по-настоящему, однажды и до уборной не добежал, вырвало в коридоре.
И так вот я жил, жил, жизни не радый, и руки хотел уж на себя наложить, а тут вызывают меня на комиссию и говорят: вы со своей службы временно отзываетесь на оборонные работы. И вот послали меня в Тульскую область против танков канавы рыть, ну а там меня всего как есть облапошили. Шапку украли, рукавицы украли, я туды-сюды к начальству, а они говорят, наше дело маленькое, мы часовых к вашим рукавицам приставить никак не можем. И заставляли работать. И вот я там совсем обморозился и тифом заболел, списали меня подчистую, иди, говорят, папаша, куда хочешь, может, хоть дома помрешь. Я, конечно, мог бы вернуться к Любе, да как вспомню, так не могу. Вот и пришел к тебе.
Как представишь себе, на каком волоске висит и дрожит комок нашей жизни, так невольно склонишься к мысли, что это чудо великое, когда тому комку удается провисеть хоть несколько лет, не говоря уже о десятках, которые нам с вами выпали, добрый читатель. У иных время жизни исчисляется днями, а кому природа как будто пожалела часов даже лишних выделить, чтоб посмотреть хоть, как солнышко светит, хоть материнскому лицу улыбнуться.
С Нюрой чудо не подружилось. Сбегала она с крыльца почты, поскользнулась на заледенелой ступеньке, ударилась с размаху затылком, а боль в животе только после почувствовала. Зато такая боль, словно вилами ее насквозь пропороли. А тут же и схватки начались. На крик ее сбежались товарки по работе, перенесли на руках через дорогу в амбулаторию. Там, в коридоре, не добравшись до фельдшерицы Алевтины Кузминичны, она легко родила недоноска мужского пола весом меньше одного килограмма.
Чахлый ребенок три дня и три ночи кричал почти что без перерыва, а четвертой ночи не пережил. Амбулатория войной была опустошена. Ни медиков, ни медикаментов в ней не хватало. Было бы это все, может, и выжил. Дальше могло и вообще все сложиться иначе. Может, обнаружился бы в нем недюжинный интеллект и талант, и стал бы он писателем или физиком-теоретиком, а то и оперным певцом. Могло бы быть и попроще: получил бы образование пять-шесть классов, кончил бы курсы трактористов или шоферов. На гармошке бы научился играть, девок приманивать. В армии отслужить успел бы еще до Афганской войны да жениться. Женился бы на бабе пышнотелой да теплой, поколачивал бы ее по пьяному делу, любя и не шибко, а она б ему детишек нарожала одного-двух, не более. Более при наших зарплатах он бы не потянул. Ну все это бы-бы-бы, а могло и по-другому получиться. Подрос бы, связался с плохой компанией, школу бы бросил, пить начал, курить, колоться, воровать, попал бы в тюрьму или психушку, а то и бомжом бы стал, по помойкам бы шастал. Всяко-всяко могла судьба сложиться. Могла бы и так, что мать не рада бы была, что родился и не помер в младенчестве. А так, что гадать, помер младенец, ничего хорошего не увидев, но и не согрешивши ни разу, и потому достойный места в раю. Помер, и смертью этой природа как бы стерла последнюю улику Нюриной связи с пропавшим возлюбленным.
Домой она возвращалась такая слабая, что и ноги не держали. Хорошо, попалась с лошадью Тайка Горшкова, довезла.
Было темно уже, когда Нюра вылезла из саней и приблизилась к дому. Еще дверь не открыв, услышала запах, от которого давно отвыкла. Вошла в избу, при свете керосиновой лампы увидела: за столом отец, Олимпиада Петровна и Вадик пируют. Из котелка вареное мясо руками тащат и чавкают громко, как поросята.
– Приятного аппетита, – сказала Нюра.
– Спасибо, – отозвалась Олимпиада Петровна.
– Нюра! Дочка! – спохватился отец. – Слава богу, возвернулась. А где ж ты была, чо делала?
– А ты не знаешь? – спросила Нюра.
– Ну откуль же мне знать-то, доченька? Ты ж мне разве чо говоришь? Куды ушла, когда придешь, меня в известность не ставишь. Да что же с тобой случилось-то?
– А то и случилось, что ребеночка родила, а он помер. Даже как назвать его еще не придумала.
Сказала и удивилась собственному спокойствию, как будто о чем-то обыкновенном сказала.
– Ой! – вырвалось у отца. – Ой, Нюра, да что же это, да как же это?
– Боже! – присоединилась Олимпиада Петровна. – Боже, какое несчастье. Как же это, Анна Алексеевна, такое случилось?
– Случилось, – сказала Нюра и стала снимать шубейку.
Отец подскочил помочь, бормоча:
– Ой-ёй, как нехорошо, Нюринька. Но знаешь, может, он еще посмотрит оттеда сверху-то на нашу житуху, как мы здесь маемся, и скажет: слава тебе господи, что прямым рейсом попал сразу на небо. Ты садись, Нюр, покушай, – стащил с нее шубейку. – Садись с нами, это, покушай.
Она, голодная, долго упрашивать себя не заставила. Села за стол, схватила кусок мяса, впилась в него зубами.
– Вкусно? – спросил отец. – Правда, вкусно. Жестковато маленько, а так ничего.
Жестковато не жестковато, а стала рвать зубами с жадностью. Оголодала и давно мяса не ела.
– А где ж мясо-то взяли?
Олимпиада Петровна встала и ушла к себе.
– Дядя Леша Борьку зарезал, – сказал Вадик.
– Ну зачем же ты так говоришь? – упрекнул отец. – Ты знаешь, я и курицу зарезать не могу, не то что животное. – Повернулся к Нюре: – Плечевой зарезал. Я его попросил, а он зарезал. Да себе вот такой кусок взял. Я говорю, куда ж тебе столько, а он говорит, а ты что думал, задарма, что ли, я тебе буду пыхтеть?
Нюра перестала жевать и застыла с открытым ртом как заколдованная. С тем же выражением повернулась и уставилась на отца.
– Да ты чего, Нюр? – забеспокоился отец. – Да ты чего это так смотришь? Да ты не серчай, Нюр, не надо. Это ж не человек, это ж животный. Он без толку бегает как собака, а люди, Нюр, люди, люди-то ходют голодные.
Нюра, закрыв рукою рот, кинулись из избы. У крыльца ее долго рвало. Она думала, что умрет, и не хотела противиться смерти. Она потеряла сознание, но ненадолго, а когда очнулась на том же месте, над ней без шапки стоял отец и тряс ее за плечи.
– Да ты что, Нюрок, да ты что?
– Ах ты мать твою ети! – Нюра вскочила на ноги, кинулась на отца с кулаками. Он – бежать, она схватила грабли и бросилась за ним! Догнала его на дороге и со всего маху опустила грабли ему на голову, но попала не железом, а черенком, который переломился. Отец схватился за голову и сел на снег, обливаясь кровью. Она перепугалась, села рядом.
– Папаня, милый! О господи, да что ж это я наделала!
Потом дома обмывала его, перевязывала, плакала над ним, над Борькой, над своей судьбой.
Ночью у нее поднялась температура и начался бред. Она болела три дня, а на четвертый проснулась с ясной головой и поняла, что придется жить дальше.
Когда морозы спали, Нюрины квартиранты переехали в комнату при школе. Олимпиаде Петровне дали ее с условием, что она будет вести первый и третий классы. Нюра осталась с отцом, который постепенно поправлялся. Кожа на лице порозовела, морщины разгладились. Бриться стал куском стекла через день. В конце же апреля пришло ему необычное письмо – не треугольник, как остальные, а в конверте. Люба писала ровным кудрявым почерком, что живет одна, мужчин к себе не допускает, ведет уравновешенный образ жизни. Вика растет смышленой девочкой, уже знает буквы и даже умеет писать слово «папа». А начальник Роман Гаврилович Лужин несколько раз о нем спрашивал, жалел, что так все получилось, и обещал, если Беляшов вернется, подыскать ему работенку полегче.