XIV. Сколь пылки разговоры о Голгофе за рюмкой коньяка и чашкой кофе
У писателей ушки в мерлушке
и остатки еды на бровях,
возле дуба им строят кормушки,
чтоб не вздумали рыться в корнях.
Он был заядлый либерал,
полемизировал с режимом
и щедро женщин оделял
своим заветным содержимым.
Устав от книг, люблю забиться
в дым либерального салона,
где вольнодумные девицы
сидят, раскрывши рты и лона.
Мыслителей шуршащая компания
опаслива, как бьющиеся яйца;
преследованья сладостная мания
от мании величия питается.
Сегодня приторно и пресно
в любом банановом раю,
и лишь в России интересно,
поскольку бездны на краю.
Горжусь, что в мировом переполохе,
в метаниях от буйности к тоске –
сознание свихнувшейся эпохи
безумствует на русском языке.
Мы все кишим в одной лохани,
хандру меняя на экстаз;
плывет по морю сытой пьяни
дырявый циниковый таз.
Не славой, не скандалом, не грехом,
тем более не устной канителью –
поэты поверяются стихом,
как бабы проверяются постелью.
Весь немалый свой досуг
до поры, пока не сели,
мы подпиливали сук,
на котором мы висели.
Застольные люблю я разговоры,
которыми от рабства мы богаты:
о веке нашем – все мы прокуроры,
о блядстве нашем – все мы адвокаты.
Кишит певцов столпотворение,
цедя из кассы благодать;
когда продажно вдохновение,
то сложно рукопись продать.
Такая жгла его тоска
и так томился он,
что даже ветры испускал
печальные, как стон.
Мои походы в гости столь нечасты,
что мне скорей приятен этот вид,
когда эстет с уклоном в педерасты
рассказывает, как его снобит.
Дай, Боже, мне столько годов
(а больше не надо и дня),
во сколько приличных домов
вторично не звали меня.
Вон либерал во все копыта
летит к амбару за пайком;
кто ест из общего корыта,
не должен срать в него тайком.
В любом и всяческом творце
заметно с первого же взгляда,
что в каждом творческом лице
есть доля творческого зада.
Уже беззубы мы и лысы,
в суставах боль и дряблы члены,
а сердцем все еще – Парисы,
а нравом все еще – Елены.
Таланту ни к чему чины и пост,
его интересует соль и суть,
а те, кто не хватает с неба звезд,
стараются навешать их на грудь.
Души незаменимое меню,
махровые цветы высоких сказок
нещадно угрызает на корню
червяк материальных неувязок.
Обсуживая лифчиков размеры,
а также мировые небосклоны,
пируют уцененные Венеры
и траченые молью Аполлоны.
От прочих отличает наше братство
отзывчивость на мысль, а не кулак,
и книжное трухлявое богатство,
и смутной неприкаянности знак.
Очень многие тети и дяди
по незрелости вкуса и слуха
очень склонны томление плоти
принимать за явление духа.
Пей, либерал, гуляй, жуир,
бранись, эстет, снобистским матом,
не нынче – завтра конвоир
возникнет сзади с автоматом.
В себя вовнутрь эпохи соль
впитав и чувствуя сквозь стены,
поэт – не врач, он только боль,
струна, и нерв, и прут антенны.
Российские умы – в монастырях
занятий безопасных и нейтральных,
а на презренных ими пустырях –
кишение гиен и птиц нахальных.
Боюсь, что наших сложных душ структура –
всего лишь огородная культура;
не зря же от ученых урожая
прекрасно добивались, их сажая.
Люблю я ужин либеральный,
духовен плотский аппетит,
и громко чей-нибудь нахальный
светильник разума коптит.
Много раз, будто кашу намасливал,
книги мыслями я начинял,
а цитаты из умерших классиков
по невежеству сам сочинял.
Я чтенью – жизнь отдал. Душа в огне,
глаза слепит сочувственная влага.
И в жизни пригодилось это мне,
как в тундре – туалетная бумага.
Друзья мои живость утратили,
угрюмыми ходят и лысыми,
хоть климат наш так замечателен,
что мыши становятся крысами.
Будь сам собой. Смешны и жалки
потуги выдуманным быть;
ничуть не стыдно – петь фиалки
и зад от курицы любить.
Жаль сына – очень мы похожи,
один огонь играет в нас,
а преуспеть сегодня может
лишь тот, кто вовремя погас.
Дымится перо, обжигая десницу,
когда безоглядно, отважно и всласть
российский писатель клеймит заграницу
за все, что хотел бы в России проклясть.
Невыразимой полон грации
и чист, как детская слеза,
у музы русской конспирации
торчит наружу голый зад.
Не узок круг, а тонок слой
нас на российском пироге,
мы все придавлены одной
ногой в казенном сапоге.
Известно со времен царя Гороха,
сколь пакостен зловредный скоморох,
охально кем охаяна эпоха,
в которой восхваляем царь-Горох.
Я пришел к тебе с приветом,
я прочел твои тетради:
в прошлом веке неким Фетом
был ты жутко обокраден.
Так долго гнул он горб и бедно ел,
что вдруг узду удачи ухватив,
настолько от успеха охуел,
что носит как берет презерватив.
Есть у мира замашка слепая:
часто тех, в ком талант зазвучал,
мир казнит не рукой палача,
а пожизненно их покупая.
Я прочел твою книгу. Большая.
Ты вложил туда всю свою силу.
И цитаты ее украшают,
как цветы украшают могилу.
Обожая талант свой и сложность,
так томится он жаждой дерзнуть,
что обидна ему невозможность
самому себе жопу лизнуть.
Увы, но я не деликатен
и вечно с наглостью циничной
интересуюсь формой пятен
на нимбах святости различной.
Я потому на свете прожил,
не зная горестей и бед,
что, не жалея искры Божьей,
себе варил на ней обед.
Поет пропитания ради
певец, услужающий власти,
но глуп тот клиент, кто у бляди
доподлинной требует страсти.
Так было и, видимо, будет:
в лихих переломов моменты
отменно чистейшие люди
к убийцам идут в референты.
И к цели можно рваться напролом,
и жизнью беззаветно рисковать,
все время оставаясь за столом,
свое осмелясь время рисовать.
Боюсь, что он пылает даром,
наш дух борьбы и дерзновения,
коль скоро делается паром
при встрече с камнем преткновения.
Хотя не грозят нам ни голод, ни плаха,
упрямо обилен пугливости пот,
теперь мы уже умираем от страха,
за масло боясь и дрожа за компот.
С тех пор, как мир страниц возник,
везде всегда одно и то же:
на переплеты лучших книг
уходит авторская кожа.
Все смешалось: рожает девица,
либералы бормочут про плети,
у аскетов блудливые лица,
а блудницы сидят на диете.
Умрет он от страха и смуты,
боится он всех и всего,
испуган с той самой минуты,
в какую зачали его.
Сызмальства сгибаясь над страницами,
все на свете помнил он и знал,
только засорился эрудицией
мыслеиспускательный канал.
Во мне талант врачами признан,
во мне ночами дух не спит
и застарелым рифматизмом
в суставах умственных скрипит.
Оставит мелочь смерть-старуха
от наших жизней скоротечных:
плоды ума, консервы духа,
поживу крыс библиотечных.
Знания. Узость в плечах.
Будней кромешный завал.
И умираешь – стуча
в двери, что сам рисовал.
Ссорились. Тиранили подруг.
Спорили. Работали. Кутили.
Гибли. И оказывалось вдруг,
что собою жизнь обогатили.
XV. Причудливее нет на свете повести, чем повесть о причудах русской совести
Имея, что друзьям сказать,
мы мыслим – значит существуем;
а кто зовет меня дерзать,
пускай кирпич расколет хуем.
Питая к простоте вражду,
подвергнув каждый шаг учету,
мы даже малую нужду
справляем по большому счету.
Без отчетливых ран и контузий
ныне всюду страдают без меры
инвалиды высоких иллюзий,
погорельцы надежды и веры.
Мы жили по веку соседи,
уже потому не напрасно,
что к черному цвету трагедии
впервые прибавили красный.
Протест вербует недовольных,
не разбирая их мотивов,
и потому в кружках подпольных
полно подонков и кретинов.
Сперва полыхаем, как спичка,
а после жуем, что дают;
безвыходность, лень и привычка
приносят покой и уют.
Везде так подло и кроваво,
что нет сомненья ни на грош:
святой в наш век имеет право
и на молчанье, и на ложь.
Руководясь одним рассудком,
заметишь вряд ли, как не вдруг
душа срастается с желудком
и жопе делается друг.
Сломав березу иль осину,
подумай – что оставишь сыну?
Что будет сын тогда ломать?
Остановись, ебена мать!
От желчи мир изнемогает,
планета печенью больна,
гавно гавном гавно ругает,
не вылезая из гавна.
Что тому, кого убили вчера,
от утехи, что его палачам
кофе кажется невкусным с утра
и не спится иногда по ночам?
Огромен долг наш разным людям,
а близким – более других:
должны мы тем, кого мы любим,
уже за то, что любим их.
Мы пустоту в себе однажды
вдруг странной чувствуем пропажей;
тоска по Богу – злая жажда,
творец кошмаров и миражей.
Решив служить – дверьми не хлопай,
бранишь запой – тони в трудах;
нельзя одной и той же жопой
сидеть на встречных поездах.
Засрав дворцы до вида хижин
и жизнь ценя как чью-то милость,
палач гуляет с тем, кто выжил,
и оба пьют за справедливость.
Мы сладко и гнусно живем
среди бардака и парада,
нас греет холодным огнем
трагический юмор распада.
Прекрасна чистая наивность
в том, кто еще не искушен,
но раз утративший невинность
уже наивностью смешон.
Прельщаясь возникшей химерой,
мы пламенем жарко горим,
и вновь ослепляемся верой,
что ведаем то, что творим.
Пока на свете нету средства
добро просеять, как зерно,
зло анонимно, безответственно,
повсюдно и растворено.
Века несутся колесницей,
дымятся кровью рвы кювета,
вся тьма истории творится
руками, чающими света.
Когда мила родная сторона,
которой возлелеян и воспитан,
то к ложке ежедневного гавна
относишься почти что с аппетитом.
Раньше каждый бежал на подмогу,
если колокол звал вечевой;
отзовется сейчас на тревогу
только каждый пузырь мочевой.
Скатав освободительное знамя,
тираноборцы пьянствуют уныло;
из искры возгореться может пламя,
но скучно высекать ее из мыла.
Добро – это талант и ремесло
стерпеть и пораженья и потери;
добро, одолевающее зло, –
как Моцарт, отравляющий Сальери.
Зло умело взвинчивает цену,
чтобы соблазнить нас первый раз,
а потом карает за измену
круче и страшней, чем за отказ.
По обе стороны морали
добра и зла жрецы и жрицы
так безобразно много срали,
что скрыли контуры границы.
Во мгле просветы светят куцые,
но небо в грязных тучах тонет;
как орган, требующий функции,
немая совесть наша стонет.
Мне здесь любая боль знакома.
Близка любовь. Понятна злость.
Да, здесь я раб. Но здесь я дома.
А на свободе – чуждый гость.
Мне, Господь, неудобно просить,
но, коль ясен Тебе человек,
помоги мне понять и простить
моих близких, друзей и коллег.
Когда тонет родина в крови,
когда стынут стоны на устах,
те, кто распинался ей в любви,
не спешат повиснуть на крестах.
Мораль – это не цепи, а игра,
где выбор – обязательней всего;
основа полноценности добра –
в свободе совершения его.
Мне жалко тех, кто кровью обливаясь,
провел весь век в тоске чистосердечной,
звезду шестиконечную пытаясь
хоть как-то совместить с пятиконечной.
Даже пьесы на краю,
даже несколько за краем
мы играем роль свою
даже тем, что не играем.
Диспуты, дискуссии, дебаты
зря об этом длятся сотни лет,
ибо виноватых в мире нет,
потому что все мы виноваты.
Безгрешность в чистом виде – шелуха,
от жизненного смысла холостая,
ведь нравственность, не знавшая греха –
всего лишь неудачливость простая.
Нет! Совесть никогда и никому
смертельной не была, кто угрызался;
Иуда удавился потому,
что сребреник фальшивым оказался.
Свобода – это право выбирать,
с душою лишь советуясь о плате,
что нам любить, за что нам умирать,
на что свою свечу нещадно тратить.
Если не во всем, то уж во многом
(не были, не знали, не видали)
мы бы оправдались перед Богом;
жалко, что Он спросит нас едва ли.
Сколько эмигрантов ночью синей
спорят, и до света свет не тухнет;
как они тоскуют по России,
сидя на своих московских кухнях!
Сижу в гостях. Играю в этикет.
И думаю: забавная пора,
дворянской чести – выветрился след,
а барынь объявилось – до хера.
Возможность лестью в душу влезть
никак нельзя назвать растлением,
мы бескорыстно ценим лесть
за совпаденье с нашим мнением.
Хотя мы живем разнолико,
но все одинаково, то есть
сторонимся шума и крика,
боясь разбудить свою совесть.
О тех, кто принял муки на кресте,
эпоха мемуарами богата,
и книга о любом таком Христе
имеет предисловие Пилата.
В силу Божьего повеления,
чтобы мир изменялся в муках,
совесть каждого поколения
пробуждается лишь во внуках.
В воздухе житейского пространства –
света непрерывная игра:
мир темней от каждого засранства
и светлей от каждого добра.
Остыв от жара собственных страстей,
ослепнув от нагара низкой копоти,
преступно мы стремимся влить в детей
наш холод, настоявшийся на опыте.
Рождаясь только в юных, он меж ними
скитается, скрываем и любим;
в России дух свободы анонимен
и только потому неистребим.
Те, кто на жизнь в своей стране
взглянул со стороны,
живут отныне в стороне
от жизни их страны.
О мужестве и мудрости молчания
читаю я всегда с душевной дрожью,
сполна деля и горечь и отчаянье
всех тех, кто утешался этой ложью.
Пылко имитируя наивность,
но не ослабляя хватки прыткой,
ты похож на девичью невинность,
наскоро прихваченную ниткой.
Свихнулась природа у нас в зоосаде
от липкого глаза лихих сторожей,
и стали расти безопасности ради
колючки вовнутрь у наших ежей.
У зрелых развалин и дряхлых юнцов –
такое к покою стремление,
как будто свалилась усталость отцов
на рыхлых детей поколение.
Душа российская немая
всемирным брезгует общением,
чужой язык воспринимая
со словарем и отвращением.
Забавен русской жизни колорит,
сложившийся за несколько веков:
с Россией ее совесть говорит
посредством иностранных языков.
Блажен тот муж, кто не случайно,
а в долгой умственной тщете
проникнет в душ российских тайну
и ахнет в этой пустоте.
И спросит Бог: никем не ставший,
зачем ты жил? Что смех твой значит?
– Я утешал рабов уставших, –
отвечу я. И Бог заплачет.
XVI. Господь лихую шутку учинил, когда сюжет еврея сочинил