778
Во мне видна уже до дна
ума канистра;
не бойся старости, она
проходит быстро.
779
Когда к какой-нибудь давалке
я устремляю взор непраздный,
эфир, ласкающий фиалки,
в тот миг меня грубей гораздо.
780
Ни в чем и никому не подражатель,
не сын и не питомец горных высей,
по духу я скорее содержатель
притона беглых слов и блудных мыслей.
781
Сноровка ослабла, похвастаться нечем,
я выпить могу очень мало за вечер,
и тяжко настолько в душе с бодуна,
как будто я на хуй послал колдуна.
782
Наследье рабских лет весьма типично:
сноровка в разбегании по норам,
отвычка рисковать, решая лично,
и навык петь согласным подлым хором.
783
Ткань жизни сожжена почти дотла,
в душе и на гортани – привкус терпкий,
уже меня великие дела
не ждут, а если ждут, пускай потерпят.
784
Блаженны те, кто не галдя,
но собственным трудом
из ветра, света и дождя
себе возводят дом.
785
У мудрых дев – поплоше лица
и вся фигуристость – не броская,
а крутозадая девица
зато умом обычно плоская.
786
Кичлив и шумен, мир огромный
на страшный сон порой похож,
я рад, что в угол мой укромный
он даже запахом не вхож.
787
С подонством, пакостью и хамством
по пьесе видясь в каждом акте,
я все же с дьявольским упрямством
храню свой ангельский характер.
788
День за день устает и, вечерея,
он сумеркам приносит теплоту
печально умудренного еврея,
готового к уходу в темноту.
789
Загадка, заключенная в секрете,
жужжит во мне, как дикая пчела:
зачем-то лишь у нас на белом свете
сегодня наступает со вчера.
790
Я с утра томлюсь в неясной панике,
маясь от тоски и беспокойства —
словно засорилось что-то в кранике,
капающем сок самодовольства.
791
Приличий зоркие блюстители,
цензуры нравов почитатели —
мои первейшие хулители,
мои заядлые читатели.
792
Вокруг супружеской кровати —
не зря мы брак боготворим —
витает Божьей благодати
вполне достаточно троим.
793
Я всю жизнь сомневаюсь во всем,
даже в собственном темном сомнении,
размышляя о том и о сем,
сам с собой расхожусь я во мнении.
794
Кто пил один и втихомолку,
тот век земной прожил без толку.
795
Бесплотные мы будем силуэты,
но грех нас обделять необходимым,
и тень моя от тени сигареты
сумеет затянуться горьким дымом.
796
Вкусил я достаточно света,
чтоб кануть в навечную тьму,
я в Бога не верю, и это
прекрасно известно Ему.
797
Не чересчур себя ценя,
почти легко стареть,
мир обходился без меня
и обойдется впредь.
798
Легковейная мыслей игра
кровь и смерти родит регулярно,
все хотят в этой жизни добра,
но его понимают полярно.
799
У памяти в углах – целебный мрак,
упрятаны туда с умом и вкусом
те случаи, когда я был дурак,
то время, когда был я жалким трусом.
800
Так тяжко, словно у небес
я нахожусь уже в ответе,
а за душой – сожженный лес
или уморенные дети.
801
В какую ни кидало круговерть,
а чуял я и разумом и носом:
серьезна в этой жизни только смерть,
хотя пока и это под вопросом.
802
Наплывы закатного света
текут на любимые лица,
уже наша песенка спета,
и только мелодия длится.
803
Прекрасна улица Тверская,
где часовая мастерская.
Там двадцать пять евреев лысых
сидят – от жизни не зависят.
Вокруг общественность бежит,
и суета сует кружит;
гниют и рушатся режимы,
вожди летят неудержимо;
а эти белые халаты
невозмутимы, как прелаты,
в апофеозе постоянства
среди кишащего пространства.
На верстаки носы нависли,
в глазах – монокли, в пальцах – мысли;
среди пружин и корпусов,
давно лишившись волосов,
сидят незыблемо и вечно,
поскольку Время – бесконечно.
В деревне, где крупа пшено
растет в полях зеленым просом,
где пользой ценится гавно,
а чресла хряков – опоросом,
я не бывал.
Разгул садов,
где вслед за цветом – завязь следом
и зрелой тяжестью плодов
грузнеют ветви, мне неведом.
Далеких стран, чужих людей,
иных обычаев и веры,
воров, мыслителей, блядей,
пустыни, горы, интерьеры
я не видал.
Морей рассол
не мыл мне душу на просторе;
мне тачкой каторжника – стол
в несвежей городской конторе.
Но вечерами я пишу
в тетрадь стихи,
то мглой, то пылью
дышу,
и мирозданья шум
гудит во мне, пугая Цилю.
Пишу для счастья, не для славы,
бумага держит, как магнит,
летит перо, скрипят суставы,
душа мерцает и звенит.
И что сравнится с мигом этим,
когда порыв уже затих
и строки сохнут? Вялый ветер,
нездешний ветер сушит их.
Это жуткая работа!
Ветер воет и гремит,
два еврея тянут шкоты,
как один антисемит.
А на море, а на море!
Волны ходят за кормой,
жарко Леве, потно Боре,
очень хочется домой.
Но летит из урагана
черный флаг и паруса:
восемь Шмулей, два Натана,
у форштевня Исаак.
И ни Бога нет, ни черта!
Сшиты снасти из портьер;
яркий сурик вдоль по борту:
«ФИМА ФИШМАН, ФЛИБУСТЬЕР».
Выступаем! Выступаем!
Вся команда на ногах,
и написано «ЛЕ ХАИМ»
на спасательных кругах.
К нападенью все готово!
На борту ажиотаж:
– Это ж Берчик! Это ж Лева!
– Отмените абордаж!
– Боже, Лева! Боже, Боря!
– Зай гезунд! – кричит фрегат;
а над лодкой в пене моря
ослепительный плакат:
«Наименьшие затраты!
Можно каждому везде!
Страхование пиратов
от пожара на воде».
И опять летят, как пули,
сами дуют в паруса
застрахованные Шмули,
обнадеженный Исаак.
А струя – светлей лазури!
Дует ветер. И какой!
Это Берчик ищет бури,
будто в буре есть покой.
Во снах существую и верю я,
и дышится легче тогда;
из Хайфы летит кавалерия,
насквозь проходя города.
Мне снится то ярко, то слабо,
кошмары бессонницей мстят;
на дикие толпы арабов
арабские кони летят.
Под пенье пуль,
взметающих зарницы
кипящих фиолетовых огней,
ездовый Шмуль
впрягает в колесницу
хрипящих от неистовства коней.
Для грамотных полощется, волнуя,
ликующий обветренный призыв:
«А идише! В субботу не воюем!
До пятницы захватим Тель-Авив!»
Уже с конем в одном порыве слился
нигде не попадающий впросак
из Жмеринки отважный Самуилсон,
из Ганы недоеденный Исаак.
У всех носы, изогнутые властно,
и пейсы, как потребовал закон;
свистят косые сабли из Дамаска,
поет «индрерд!» походный саксофон.
Черняв и ловок, старшина пехоты
трофейный пересчитывает дар:
пятьсот винтовок, сорок пулеметов
и обуви пятнадцать тысяч пар.
Над местом боя солнце стынет,
из бурдюков течет вода,
в котле щемяще пахнет цимес,
как в местечковые года.
Ветеринары боевые
на людях учатся лечить,
бросают ружья часовые,
Талмуд уходят поучить.
Повсюду с винным перегаром
перемешался легкий шум;
«Скажи-ка, дядя, ведь недаром...» —
поет веселый Беня Шуб.
Бойцы вспоминают минувшие дни
и талес, в который рядились они.
А утром, в оранжевом блеске,
по телу как будто ожог;
отрывисто, властно и резко
тревогу сыграет рожок.
И снова азартом погони
горячие лица блестят;
седые арабские кони
в тугое пространство летят.
Мы братья – по пеплу и крови.
Отечеству верно служа,
мы – русские люди,
но наш могендовид
пришит на запасный пиджак.
Все шептались о скандале.
Кто-то из посуды
вынул Берчикин сандалий.
Пахло самосудом.
Кто-то свистнул в кулак,
кто-то глухо ухнул;
во главе идет Спартак
Менделевич Трухман.
Он подлец! А мы не знали.
Он зазвал и пригласил
в эту битву за сандалий
самых злостных местных сил.
И пошла такая свалка,
как у этих дурачков.