[На просцениуме, среди нескольких нелепых персонажей, настоящих «долдонов» — пусть во время Граббе еще и не существовавших, — царит легендарный Школьный учитель, напоминающий Гручо Маркса и просто-таки головокружительно болтливый.]
Школьный учитель, Монроку: Господин Монрок, какая приятная неожиданность! Как вы находите Италию, эту божественную страну, где говорят даже камни? Старушка Венера Медицейская все так же молода, не правда ли? А на ту встречу, где вы целовали Папе ноги, он, надеюсь, шел не босиком? Я же... А, это вы, господин Тобиас... Знаете, тут в таверне по соседству остановился некий зубной врач, так он рвет зубы почти даром!
Тобиас: А мне-то зачем? У меня, извольте видеть, две шеренги таких здоровых клыков, что о них хоть вилы точи.
Школьный учитель: Ну и что с того — я же говорю, их вам вырвут бесплатно; надо пользоваться случаем.
Тобиас: И то! Пусть выгода и небольшая, а пренебрегать не стоит. Схожу-ка, пусть вытащит мне коренные. (Выходит.)
[Учитель, надумав поймать Дьявола, раскланивается со своими собеседниками и пошатываясь направляется к нему. Поместив несколько эротических романов в огромную клетку, которую он также приволок на спине, Учитель прячется в сторонке. Дьявол входит, потягивая носом.]
Школьный учитель: Ага, вот и он... Эк у него в носу-то засвербило!
Дьявол: Что за ерунда... Какие-то два разных запаха... Слева отдает чем-то непристойный... а справа просто-таки несет пьяницей и любителем детишек!
Школьный учитель: Гм, надеюсь, ни одно из этих определений ко мне не относится!
[Дьявол, тем не менее, попадается на его удочку. Из заточения в клетке его спасает лишь вмешательство его бабушки — цветущей молодицы в русском зимнем наряде, — которая появляется в сопровождении Нерона и Тиберия (Нерон остается у парадной лестницы и чистит свои сапоги для верховой езды, а «товарищ Тиберий» запирается в прачечной и сушит исподнее).
Все занятые в пьесе пьянчуги во главе с баронессой Лидди собираются в шальбрюннском домике.]
Крысотрав, глядя в окно: Кто это там пробирается по лесу, со светильником в руке? Сдается мне, он идет именно сюда!
Школьный учитель, который также сидит у окна: А, Дьявол его раздери! Не иначе, как этот чудак поспешает в такую темень, чтобы помочь нам разделаться с пуншем. Точно — это чертов автор, а если точнее, ничтожнейший из всех авторов, тот, что состряпал эту пьеску. Он туп, как коровье копыто, готов лаять, брызжа слюной, на любого из писателей, тогда как сам ни на что не годен. Мало того — он хромает, у него пустые глаза и ничего не выражающая обезьянья физиономия. Эй, барон, захлопните-ка дверь у него перед носом!
Автор, за сценой, через дверь: Ах ты проклятый учителишка, да как у тебя язык только не отсохнет!
Школьный учитель: Да держите же дверь, барон, держите крепче!
Лидди: Господин учитель, как вы неблагодарны по отношению к тому, кто вас создал (Стук в дверь.) Войдите!
Входит Автор с зажженным светильником.
Yo soy que soy («Я такой, какой есть») — эта фраза, которую Борель позже сделает своим жизненным девизом, принадлежит Свифту: он произнес ее за три года до смерти, с жалостью глядя на себя в зеркало, пока прислуга торопилась прибрать лежавший рядом нож; больше он с тех пор не вымолвил ни слова. Кинжал, направленный прямо в грудь, увидим мы и на портрете самого Бореля, открывающем книгу его стихотворений «Рапсодии». И «Шампавер, безнравственные рассказы», «книга, которой нет равных, мрачный розыгрыш, злая шутка поистине чудовищного воображения», где торжествует «зловещее остроумие, то безудержно шутовское, то отталкивающее» (Жюль Клареси), и великолепная «Мадам Пютифар», роман, буквально дышащий бунтом, с силой которого мало что может поспорить (Жюль Жанен в яростных нападках своих «Споров» сравнивает эту книгу с произведениями маркиза де Сада) — книги Бореля до предела напитаны сценами, от которых бросает то в смех, то в слезы, и описаниями, в которых самая пронзительная искренность соседствует с неподдельным духом провокации, неодолимой потребностью бросить вызов — всем и вся. «Я прошу оказать мне услугу, которая по вашей части, — говорит палачу один из героев Бореля, школяр Пасро. — Я собирался смиренно просить вас, я был бы очень тронут вашей снисходительностью, если бы вы оказали мне честь в виде дружеского одолжения гильотинировать меня». — «То есть как это?» — «Если бы вы знали, как мне хочется, чтобы вы меня гильотинировали!». Его писательская манера, с полным правом заслуживающая названия «неистовой», и старательно выдержанная в барочных традициях пунктуация, похоже, намеренно вызывают у читателя инстинктивное сопротивление тем переживаниям, которые у него пытаются вырвать, — сопротивление, основанное именно на подчеркнутой необычности этих формальных приемов, без которой тревожные воззвания их автора просто ускользали бы от человеческого понимания.
Литография Селестена Нантёя по рисунку Буланже доносит до нас выражение этих «огромных глаз, лучащихся одновременно светом и тоской», о которых упоминал Теофиль Готье. Он также замечает: «Нельзя было отделаться от мысли, что ему и дела нет до своей эпохи; ничто не напоминает в нем современника, словно бы он шагнул напрямую из тьмы прошлого». Последняя характеристика звучит несколько двусмысленно в сравнении с действительно почти призрачным обликом этого человека, вытянувшегося на портрете, положив руку на холку собаке — ей суждено будет умереть много раньше своего хозяина, с которым она делила все тяготы его лишений. Нужда была столь тяжелой, что после публикации «Шампавера» Борелю приходилось зарабатывать на жизнь составлением торжественных речей на случай. В 1846-м, не в силах больше выносить эту поденщину, постарев и растеряв последние остатки душевного здоровья, по ходатайству Готье он получает пост «инспектора колониальной администрации» городка Мостаганем в только что завоеванном Алжире. Но на этой должности он продержался недолго: его увольняют, через некоторое время, правда, восстанавливают, но уже в другом городе, Константине, потом снова увольняют, и он, совершенно отчаявшись, решает стать простым земледельцем. Но даже в самые тяжелые минуты своей жизни этот человек, столь нещадно преследуемый судьбой, не думает противиться силам природы. «Я не покрою головы под палящим солнцем», говорит он; «природа великолепно справляется со всем, что в ее власти, и не нам ее исправлять. Если я лишусь волос, значит, моей голове суждено теперь остаться голой». Буквально через несколько дней он умирает от солнечного удара.
Те, кто решит судить меня по этой книге и придет от того в отчаяние, заблуждаются; те, кто вздумает отыскать во мне несравненный дар, будут правы не более первых. Я вовсе не скромничаю, и тем, кто обвинит меня в раздувании ссоры, ответом будет моя убежденность поэта — я просто рассмеюсь им в лицо.
Больше сказать мне нечего; я мог бы, разумеется, предварить мою книгу своего рода похвалой — сжав в это предисловие все ее последующее содержание — или же этопеей, или, наконец, предпринять целое рассуждение об искусстве ex professo[13], но мне противно торговать недотоваром; да и потом, не смешны ли все эти рассуждения по такому скромному поводу? Признаюсь, однако, я об этом думал: в моих бумагах завалялась пара готовых фрагментов о политике — ну не распнут же меня за это, визжа «Держите республиканца!»? Впрочем, в этих унизительных допросах нет никакой нужды, скажу прямо — да, я республиканец! Спросите у папаши герцога Орлеанского, помнит ли он тот голос, что преследовал его 9 августа, в день присяги у тогдашнего парламента, выкрикивая «Свободу!» и «Да здравствует республика!» в толпе подставных зевак? Да! Я республиканец, но эти высокие убеждения не расцвели вдруг под июльским солнцем, они сидят у меня в голове с самого детства, и я не тот республиканец, что спешит нацепить триколор себе на куртку, болтун, только вырвавшийся из хлева и годный лишь на то, чтобы окапывать тополя; я республиканец в том же смысле, что и хищный волк: мое свободомыслие — это ликантропия!
Само слово «республика» я использую только потому, что за ним кроется для меня величайшая независимость, на какую только способны цивилизация и людское сообщество. Я республиканец, потому что не родился караибом; мне потребна колоссальная свобода — да только сможет ли республика дать мне ее? Не знаю... но если и эта надежда рухнет, как рухнули многие до того — что ж, мне останется Миссури! Здесь, разрываясь на части, как разорван нынче я, и ожесточаясь невыносимыми страданиями, можно лишь мечтать о всеобщем равенстве, призывая на помощь земельные реформы, а в награду слышать только жидкие хлопки.