Няня поднялась, чтобы препроводить меня обратно на первый этаж. Когда я входил в салон, на улице пару раз тявкнула какая-то неугомонная шавка. О, неужели чему-то суждено нарушить всю изысканность момента? И где, в конце концов, г-н Жид? Он явно не торопился — замечу, у меня оказалось предостаточно времени, чтобы осмотреться. Просторная комната, обстановка современная, но подобрана скорее неудачно; на голых стенах ни одной картины (легкая небрежности или, наоборот, легко угадываемый замысел) и протестантская дотошность во всем, что казалось чистоты и порядка.
В какое-то мгновение у меня по спине даже пробежал неприятный холодок: как бы не запачкать ковры моими уличными башмаками! Я мог бы продолжать исследование комнаты и дальше, и может быть, даже поддался бы утонченному искушению опустить в карман безделушку-другую на память о встрече, кабы не преследовавшее меня ощущение, что г-н Жид следил за каждым моим движением через потайное отверстие в обоях. Если мои подозрения заходят здесь слишком далеко, прошу г-на Жида немедленно принять от меня публичные извинения в попытке бросить тень на его честное имя.
Наконец этот матерый человечище изволил появиться. (Во всех последующих событиях меня до сих пор удивляет лишь одно: он не предложил мне абсолютно ничего, лишь подтолкнул поближе неказистый стульчик, тогда как в четыре часа пополудни чашка чаю, если не в даваться в лишние расходы, а то и рюмочка какой-нибудь настойки на восточных травах пришлись бы как нельзя кстати — по крайней мере, в нашем европейском обществе, чтобы достичь состояния, необходимого для придания беседе временами просто-таки сногсшибательного характера.)
«Господин Жид, — начал я, — позволив себе нарушить ваш покой и прийти сюда, я должен, тем не менее, с порога заявить вам, что литературе я предпочел бы очень многое, например, боксерские поединки».
«Меж тем, литература — единственное, что могло бы нас объединить», — довольно сухо процедил мой собеседник.
О величайший из смертных, подумал я.
Соответственно, о литературе мы и заговорили, и когда после паузы он с неизбежностью задал, наверное, самый приятный для него вопрос: «А что вы читали из моих книг?», то я, стараясь по возможности не моргать и глядеть с как можно большей преданностью, ответил: «Мне страшно вас читать». Надо думать, г-н Жид уж точно должен был в тот момент сморгнуть непрошеную слезу.
Понемногу мне удавалось-таки вставить в разговор некоторые из тех эффектных фраз, которые я зубрил по дороге — надеюсь, великий романист будет благодарен мне за возможность оживить ими некоторые из его будущих книг. Сначала я произнес с самым невинным видом: «Библия — несомненный чемпион в области книжных продаж». Мгновением позже, когда он снизошел до того, что даже поинтересовался судьбой моих родителей, я обронил, премило закатив глаза: «Мы с моей матерью не созданы для того, чтобы понять друг друга».
Поскольку разговор вновь вернулся к литературе, я воспользовался этим и наговорил гадостей о примерно паре сотен современных авторов, в особенности о писателях-евреях и Шарле-Анри Гирше среди прочих, после чего добавил: «Гейне для них, наверное, должен выглядеть мессией». Время от времени я бросал украдкой лукавые взгляды на хозяина дома, который хоть и вознаграждал весь этот бред парой сдавленных смешков, но при этом, должен вам признаться, до моего уровня совершенно не дотягивал и скорее переваривал услышанное: к подобной беседе он явно оказался не готов.
В какой-то момент, посередине увлекательной философской дискуссии, я вымолвил, стараясь походить на Будду, впервые разомкнувшего уста за последние десять тысяч лет: «Вечность — вот, что по-настоящему смешно». Затем, собираясь наконец откланяться, я взмолился усталым, словно подточенным годами голосом: «Господин Жид, а как у нас со временем?». Узнав, что уже без четверти шесть, я поднялся, почтительно пожал руку великого художника и отбыл, унося в голове образ этого одного из самых ярких наших современников, который я хотел бы набросать здесь в самых общих чертах, если мои глубокоуважаемые читатели соблаговолят уделить мне еще хотя бы минуту их драгоценного внимания.
Г-н Жид не напоминает ни избалованное дитя, ни ископаемого мастодонта, ни даже всех нас, простых смертных: он выглядит, как подобает настоящему художнику; свой достаточно нелицеприятный отчет я мог бы разбавить лишь одним комплиментом в его адрес: своей так лелеемой им обособленностью он, без сомнения, обязан тому факту, что его легко принять за дешевого кривляку. В осанке Жида, между тем, нет ничего примечательного, руки и него, как у бездельника — белые и мягкие, даю вам слово! В общем, выглядит он скорее невзрачно. — Весу в нем должно быть около пятидесяти пяти кило, росту где-то метр шестьдесят пять. — Его походка выдает прозаика, который не в состоянии написать и самое убогое четверостишие. Ко всему прочему, лицо у него какое-то болезненное и в районе висков с него постоянно сыплются частички кожи, небольшие, но все же крупнее перхоти; в народе этот недостаток обыкновенно именуют грубоватым словом «облезлость».
Однако же, во внешности нашего художника нет и следа тех благородных лишений, что отмечают гения, прожигающего собственную жизнь и чужое состояние. Нет, нет и еще раз нет: напротив, сразу видно, что наш художник тщательно ухаживает за собой, ему не чужды требования современной гигиены и он бесконечно далек от какого-нибудь Верлена, который даже сифилис нес по жизни как печать поэтической скорби; могу заявить, если только герой этих строк не опровергнет мои предположения, что он наверняка не посещает ни девиц, ни иные злачные места: что ж, сии похвальные черты лишь подтверждают нашу неоднократно высказанную уверенность в том, что человек он на редкость осмотрительный.
С тех пор я лишь однажды видел г-на Жида на улице: он, как ни странно, выходил из подъезда моего дома; ему нужно было сделать всего лишь несколько шагов, чтобы повернуть за угол и окончательно исчезнуть из виду, но он остановился — и где, спросите вы: перед витриной букиниста, несмотря на то, что рядом располагались куда более привлекательные магазин зубоврачебных инструментов и кондитерская.
Он написал мне как-то раз[29], однако личных встреч у нас больше не было.
Я с удовольствием дополнил бы рассказ об этом выдающемся авторе своими соображениями по поводу его книг, однако, повторюсь, литературе я предпочитаю слишком многое.
По страницам жизни нашего ничем не примечательного современника, по следам запоздалого прохожего, чья косая тень ложится параллельно струям беспощадного дождя, по свету дня, бессильного расцветить несколько картинок из портновского альбома, Кафка заставляет пронестись целый шквал вопросов на все времена: куда мы идем, что нами правит, каков закон нашего бытия? Человек бьется в самом центре вселенской игры тех сил, смысл которых он обыкновенно отказывается понимать, и похоже, что именно категорический отказ разбираться в подобных хитросплетениях позволяет ему хоть как-то адаптироваться к жизни в обществе: трудно представить себе, чтобы ремесло сапожника или торговца очками могло сочетаться с размышлениями о высших целях человеческого бытия. Мысль самого Кафки впитала всю притягательность, все колдовское очарование его родной Праги: аккуратно отбивая минуты дня сегодняшнего, вместе с часами старой синагоги она поворачивает время вспять, а в полдень сзывает не берег Влтавы несметные полчища чаек: с наступлением темноты она одна способна видеть пламя в навсегда, казалось бы, потухших тиглях улицы Алхимиков, настоящего заповедника духов. Эта мысль, отмеченная глубинным пессимизмом, перекликается с рассуждениями французских моралистов, и прежде всего здесь вспоминается последний и, наверное, один из величайших среди них, Альфонс Рабб, считавший, что «Бог подчинил наш мир действию законов, большей частью незначительных и существующих лишь ради некоей высокой цели, нам самим неведомой — однако иногда он силой движущего нас морального инстинкта подсказывает, что есть где-то невидимый мир торжественного воздаяния, в котором все будет раскрыто и объяснено». Но герои Кафки напрасно стучатся в дверь этого мира: один, до последней минуты не осознавая, в чем его обвиняют, будет казнен без всякого суда; второй, призванный в замок, лишь потратит время на бесплодные попытки наконец в него проникнуть. Во всем своем величии здесь встает проблема недоступной нашему уразумению естественной необходимости, по определению противостоящей необходимости людской или логической и делающей несбыточным всякое стремление к свободе.
Временное разрешение этого противостояния Кафка находит во власти сна. Населяющие сновидение вымышленные предметы и лица перестают восприниматься спящим как чужие, их присутствие всегда оказывается оправданным, а жаркое пламя Я, что освещает их мельчайшие детали, покидает вытянувшееся во сне тело человека и проникает в самую глубинную их суть.