— Ах, извините, — сконфузилась помреж и протянула засаленную бумажку, на которой карандашом была сделана следующая запись:
«Допол. к стр. 32. В каб. Сталина вход. Горький.
Сталин. Товарищ Горький, вот вы написали роман „Мать“?
Горький. Да.
Сталин. А почему бы вам не написать роман, „Отец“?»
Стало грустно.
— Это все? — спросил я.
— Ну почему же все? — обиделась помреж. — Виктор Николаевич (так звали режиссера) просил передать, что полностью вам доверяет. Придумывайте все, что хотите. Чем больше, тем лучше.
В преддверии съемок я только тем и занимался, что сочинял комические сценки с участием Горького и отца всех народов, но все это оказалось ни к чему. Виктор Николаевич не отступал от сценария ни на йоту, и любые предложения пресекались им самым решительным образом.
— Это у себя где-нибудь в Жопинске, если будете снимать картину, милости просим — любой бред имеет место быть. Но только там, в Жопинске-Ропинске-Шмокинске. А мы здесь делаем кино. Понимаете — кино!
Закончились эти пререкания тем, что у меня было отобрано даже междометие «да», которым в картине «Анекдоты» Горький отвечал на вопрос Сталина, не он ли случайно написал «Мать». В ответ на этот волнующий Сталина вопрос мне, после пререканий, было позволено лишь многозначительно кивнуть. Мол, я написал, а кто же еще?
Судьба так распорядилась, что в эту же фильму на роль Александра I был приглашен Стоянов. Его Александр отличался от Горького только одним: если мой Горький был Великим немым, то стояновскому царю любезно было разрешено сказать три слова, одно из которых было «мудак». Так царь-батюшка и говорил: «Пошел вон, мудак». Негусто, конечно, для самодержца. Но Стоянов утешал себя тем, что первым в советском кинематографе публично с экрана произнес это неприличное, но такое дорогое российскому человеку слово «мудак». Я бы даже сказал, что он этим гордился.
Фильм снимался летом в парке. Наши сцены отсняли в первый же день, но режиссер настоял на том, чтобы актеры, невзирая на занятость, все съемочные дни находились рядом.
— Зачем? — спрашивали мы.
— А я откуда знаю? — весомо отвечал Виктор Николаевич. — А вдруг мне в голову придет какая-нибудь пространственная идея?
Чем я буду это пространство заполнять, собаками, что ли? Вами и буду.
Мы с Юрой тихо ненавидели режиссера, и эта тихая ненависть стала первым кирпичиком нашей дружбы.
Как-то, коротая время в межсъемочном пространстве, я притащил сумку. Не буду томить тебя, любезный мой читатель. В сумке не было книг. Отнюдь. Там была водка. В это же время из-за кустов величаво выплыл Стоянов с точно такой же сумкой. Доносившееся из ее недр мелодичное позвякивание приятно будоражило воображение.
— Юра, — сказал я, — зачем эти подарки? Сегодня мой день рождения, а следовательно, пою тебя я.
— Как? — изумился Стоянов. — И у меня сегодня день рождения. Я потому столько водки и взял.
Теперь мы оба изумились. Не сговариваясь, мы вытащили паспорта. Я отдал ему свой, а он мне — свой. Каждый из нас долго и критически изучал паспорт товарища. Сомнений не было. Мы родились в один день и один месяц. Правда, с разницей в десять лет. Но это уже было несущественно.
Трогательно, как бы в первый раз, мы осматривали друг друга, радостно обмениваясь похлопываниями по плечу, и с каждым стаканом похлопывания становились все сильней и радостней, пока на наших плечах не появились два огромных синяка.
Наша судьба была решена.
Юрий Стоянов
Наша с Олейниковым жизнь делится пока на две части — до «Городка» и в «Городке».
Мои рассказы адресованы всем, кому интересно, как я жил до основания «Городка». Для того, чтобы узнать, как жил до этого Олейников, надо просто перевернуть книгу.
Юрий Стоянов
* * *
Детство. Десять-ноль в пользу Олейникова
Моя первая мыльная опера
Не сговариваясь с Олейниковым, я родился в тот же день, что и он, — 10 июля. Илье в этот день исполнилось десять лет. И когда на сладенькое Илюша поедал традиционный для южного праздничного стола «Наполеон» с компотом, я, наверное, жутко орал в роддоме.
Я помню себя с того времени, когда наш а семья жила в Бородино. Прошу не путать мое Б о р о д и н о с местом исторической баталии. Здесь никогда не бывали Наполеон, Кутузов, Багратион, Милорадович и др. Да и Михаил Юрьевич Лермонтов, сочиняя свое знаменитое стихотворение, не имел в виду деревню Бородино Одесской области. (Недалеко от моего Бородина была еще и станция Париж, и это не про нее Хэмингуэй сказал: «Париж — это праздник, который всегда с тобой». Там и по сей день находится исправительный лагерь для женщин. Вероятно, советские топонимики считали, что все женские пороки имеют французские корни, и потому благословили строительство Парижа за колючей проволокой, где вместо Эйфелевой башни стояла вышка с охранником).
В нашем Бородино была больничка, в которой мой отец — выпускник мединститута — проходил практику, и была сельская школа, где учительствовала моя мама. Отец, как говорят в Одессе, «работал в органах», то есть был гинекологом. Но поскольку в Бородино рожали и болели реже, чем требовало его призвание, он лечил всех подряд от всех болезней, а мама, когда требовалось, держала керосиновую лампу в операционной…
Телевизионная секунда состоит из двадцати пяти кадров, а киношная — из двадцати четырех. И мне, человеку, которого всю жизнь игнорировал кинематограф за «неопределенную внешность», ужасно нравилось, что в моем запасе телевизионщика всегда будет на один кадр больше, чем в кино. Так вот. Моей памятью «отснято» приблизительно двести пятьдесят кадров (или десять секунд) из бородинского детства…
Кусок душистого мыла на рукомойнике безумно притягивает к себе.
Рука тянется к мылу. Ни один фрукт не пахнет так вкусно… Начинаю есть мыло. Вкус не соответствует запаху, все равно ем… Приходит папа. Руки намылить нечем. У меня изо рта торчит обмылок… Далее со мной происходит то, что бывает со взрослыми дядями и с папой, когда они выпивают очень много сухого вина. После этого они обычно говорили: «Полегчало», — и продолжали пить вино. А мне не полегчало… Отец где-то слышал байку, что злые люди делают мыло в том числе и из собачьего жира. В какую-то секунду ему начисто отказали эрудиция и высшее медицинское образование. Если отбросить всю технологическую цепочку мыловарения, получалось, что я — съел собаку!..
Самолет санитарной авиации доставил меня в Одессу… С тех пор я не ем мыло и обожаю собак. И еще: мое детство все-таки не было голодным.
Есть Одесса Бабеля — это район Молдаванки, есть Одесса Паустовского — это Большой Фонтан и центр города, есть Одесса Катаева — это Пересыпь.
И вот мы возвращаемся из Бородино в Одессу, где наш район — Пересыпь — остается таким же, как во времена, описанные в повести «Белеет парус одинокий».
Частный домишко из ракушечника, две комнаты — двадцать восемь квадратных метров, кухня — четыре метра, отопление — печное.
«Удобства» зимой — во дворе, летом — в море. (До моря — метров триста.) Проживали в доме — дед Юра, баба Женя, тетя Варя (папина сестра), мама, папа и я. И была у нас корова Майка. Огромная, коричневая с белыми подпалинами. Очень добрая и умная. Я с ней любил разговаривать. Она давала двадцать литров молока в сутки и поила пол-улицы.
И вот Никита Сергеевич Хрущев в 1960 году (перед самым своим дембелем) издает указ, запрещающий содержать сельскохозяйственных животных в городской черте. Майку нужно было сдать государству. Это я позже узнал про постановление партии и правительства, а тогда казалось, что лично товарищ Хрущев ворует лично у меня мою корову.
Впрочем, все это, так сказать, — фон, на котором «отснято» еще несколько кадров из моего детства.