Мы не стали спорить. Спорить с милицией или патрулем могут только салаги. Настоящий моряк всегда сразу говорит, что он виноват, но больше не будет. Причем совершенно неважно, знает он, что именно он больше не будет, или не знает.
Мы сказали начальнику офицерского патруля, что сейчас выйдем, и без особой торопливости допили и доели все на столе до последней капли и косточки. Мы понимали, что никто не подаст нам шашлык по-карски в ближайшие пять суток. Потом снялись с якорей. Предстояло маленькое, сугубо каботажное плавание от "Восточного" ресторана до гарнизонной гауптвахты – там рукой подать.
Я хорошо знаю это старинное здание. Там когда-то сидел генералиссимус князь Италийский граф Суворов Рымникский, потом Тенгинского пехотного полка поручик Михаил Юрьевич Лермонтов, потом в тысяча девятьсот пятидесятом году я, когда умудрился выронить на ходу из поезда свою винтовку…
Последний раз мы с Альфонсом встретились в Архангельске. Была ранняя северная осень. Я ожидал рейсового катера на пристани Краснофлотского рейда. Вместе со мной встречала рейсовый одна веселенькая старушка. Старушка курила папиросы "Байкал" и с удовольствием рассказывала:
– Тонут, тонут, все тонут… Лето жаркое было, купались и тонули. Соседушка наш на прошлой неделе утонул. Всего пятнадцать минут под водой и пробыл, а не откачали. А позавчера сыночек Маруськи Шестопаловой, семь годочков всего, в воду полез, испугался и… так и не нашли до сей поры. Речкой его, верно, в море уволокло. Иль, мобыть, землечерпалка там близко работала, так его ковшиком в баржу-грязнуху и перевалило… А третьего дня в Соломбале…
– Бабуся, остановись, – попросил я.
До катера оставалось еще минут пять, и я опасался, что одним утопленником за это время станет больше, что я тихонечко спихну эту веселенькую старушку с пристани.
– Не нравится? Бога бояться надо! – злобно сказала старушка. И на этом умолкла.
Когда катер швартовался, я увидел на нем знакомую унылую фигуру. Это был Альфонс.
Я всегда смеялся над ним, но я всегда любил его. И он всегда знал, что я люблю его. Люди точно знают и чувствуют того, кто любит их. И Альфонс тоже, конечно, знал. Но сейчас он не заметил меня, спускаясь с катера по трапу. Он сразу подошел к веселой старушке и сказал ей:
– Мармелад дольками я не нашел, я вам, мамаша, обыкновенный мармелад купил.
– Так я и знала! – с торжеством сказала старуха.
– Альфонс! – позвал я.
Он обернулся, мы обнялись и поцеловались. Он здорово постарел за эти годы. Я тоже не помолодел.
И мы куда-то пошли с ним от пристани.
– Ты где? – конечно, спросил он.
– На перегоне, – сказал я. – На Салехард самоходку веду.
– У Наянова? У перегонщиков?
– Да. А ты где?
– Здесь, в портфлоте на буксире плаваю. Меня, как сокращение вооруженных сил началось, так первого и турнули.
– Слушай, – сказал я. – Ведь у тебя отец генерал большой. Неужели ты…
– Батька уже маршал, – сказал Альфонс. – Только он с мамой разошелся, и я с ним после того совершенно прервал отношения. Я, знаешь, Рыжий, женился недавно. Старушка эта – моя теща, жены моей мама.
– А кто жена-то? – спросил я.
– Вдова она была, – объяснил Альфонс. – Она, правда, постарше меня, и детишек у нее трое, но очень добрая женщина. Ее муж в море потонул, на гидрографическом судне он плавал… А помнишь, как мы тогда на "губу" попали? Из-за медицинского майора?
– Еще бы! – сказал я. – Только не из-за майора, а генерал-майора. И теща с вами живет?
– Ну, а кто же за ней смотреть будет? – удивился Альфонс. – Конечно, иногда трудно, но…
И я подумал о том, что Альфонс умудрился взойти на Голгофу.
Дай все-таки господь, чтобы такие неудачники жили на этой планете всегда, иначе вдовам с детишками придется совсем туго.
Кошмарная история с моим бюстом
"Быть знаменитым некрасиво".
Б. Пастернак.
Часто удивляет дешевизна в нашей стране некоторых бытовых вещей, о цене которых узнаешь неожиданным образом или, если хотите, путем. Имею в виду чашки, тарелки, графины, наволочки или матрацы. Узнаю я их цену в ресторанах или гостиницах, когда чего кокнешь или прожжешь. И каждый раз удивляюсь – дешевка! А ведь годами прозябаешь дома с разбитой чашкой или с графином, у которого давно горлышко треснуло, а пробка потерялась. И в голову не придет сходить в посудную лавку и тряхнуть мошной на три или там даже пять рублей, ибо тебе не трешка мерещится, а минимум сотняга убытков.
Недавно в дорогом ресторане перевернул целиком стол на очередного своего режиссера-зкранизатора. И обошлось все удовольствие в жалкий четвертак…
Но вернемся к моему бюсту.
Вылепил бюст столичный скульптор-монументалист Геннадий Дмитриевич Залпов абсолютно спонтанно, то есть неожиданно и для себя, и для меня.
Затрудняюсь сказать что-либо определенное о степени гениальности Залпова, так как в пластических искусствах, как и в музыке, ни бельмеса ни понимаю.
Но одно его творение – Николай Васильевич Гоголь в натуральную величину, стилизованный под Бальзака Родена, – вещь, безусловно, замечательная. Во всяком случае, мне она крепко запомнилась.
На окраине Москвы у Геннадия Дмитриевича есть полуподвальная мастерская, при ней жилая комнатушка с дырявым диваном и шикарным холодильником.
Мастерская битком набита человекообразными муляжами, африканскими масками, скелетами, черепами и отвергнутыми заказчиками скульптурами.
Разглядывать изнанку монументалистики при дневном свете и с приятелями даже интересно, но тут пришлось после изрядной танцульки остаться ночевать у Генки в жилой комнате-каморке в полнейшем одиночестве.
Проснулся где-то около двух ночи – незнакомая обстановка, пустые бутылки из-под лимонада, голова трещит, возле головы тарелка, набитая окурками.
Зима была, холодрыга.
Покряхтел я, поворочался, но – дисциплина! Преодолел нежелание вылезать из-под одеяла, забрал тарелку с окурками и отправился искать место общего пользования. Знал только, что оно с другой стороны огромной мастерской расположено. Шарил, шарил свободной рукой возле притолоки двери мастерской – выключателей не обнаружил. Тьма впереди – глаз выколи. Но и упрямства у меня достаточно: ежели, например, морковку натираю, то обязательно до тех пор, пока из пальцев кровь не брызнет. Короче говоря, воткнулся несколько раз во всякую монументалистику, рассыпал половину окурков, опрокинул пару скелетов, но в туалет все-таки добрался.
Тут надо еще заметить, что в нормальных, домашних условиях я никогда не вытряхиваю пепельницы в унитаз. Корень здесь в том, что окурки очень долго не тонут, сопротивляются судьбе со спартанским упорством, сражаются с унитазным водопадом насмерть: вертятся там, крутятся, вроде уже потонут, ан – нет! – опять всплывут. И я за такое жизнелюбие и упорство окурки уважаю. Они, на мой взгляд, как и римские гладиаторы, заслуживают пальца, поднятого вверх. Но и сам я не могу уступить окуркам последнего слова. И вот минут пять провел в туалете, дергая и дергая машинку, пока последний гладиатор не утоп.
В паузах, когда я ожидал очередного наполнения опорожненного бачка, в голову лезли мысли о бренности бытия, вечности мироздания и о том, что рано или поздно придется высказать Геннадию Дмитриевичу свое мнение о его произведениях. Ведь уходить из мастерской художника во сто крат затруднительнее, например, нежели из лаборатории ученого. У гения науки можешь достойно молчать от начала до конца, ибо и он, и все окружающие знают, что ты ничего ни в чем не понимаешь, а с художниками просто беда. Тут даже так получается, что чем хуже художник, тем тебе легче нагородить ему при уходе всякой чуши, – и он будет доволен, а с художественным гением полнейшая безысходность, когда топчешься уже в его передней и – ни единого слова не выдавить: нет слов – и баста!
Но если уж совсем честным быть, то размышлял я про все эти материи и топил пять минут несчастные окурки еще и потому, что было жутковато возвращаться через темную мастерскую-покойницкую. Все-таки скульптура довольно мертвое изобретение. И нервишки пошаливают. Однако и торчать до утра в туалете резона не было.
И когда, значит, последний окурок утоп, я развернулся на сто восемьдесят и лег на обратный курс. И лавировал сперва довольно удачно – пространственная память-то у меня штурманская. Как вдруг сквозь пыльные окна сверкнула луна, и передо мной возник из небытия и тьмы небольшого роста человек – длиннейший птичий нос, волосы, ниспадающие прямыми прядями на изможденные щеки: луна высветила Гоголя, мраморного, безо всякого пьедестала. И мертвые, черные провалы зрачков уперли в меня больной, черный взгляд.
Я чуть в обморок не свалился. Н-нда…
Шутил в своих писаниях при жизни Николай Васильевич много, но и какой-то одинокой запредельной жути в классике достаточно.
К тому же я с детства запомнил, что более всего он боялся быть похороненным живым, в летаргическом сне. И в завещании даже написал, чтобы не хоронили, пока "не укажутся явные признаки разложения тела". И еще, кажется, в завещании попросил не водружать на могилу тяжелого надгробия, дабы оно не давило на него тяжестью Каменного Гостя. Говорят, при вскрытии потом могилы обнаружили его в гробу перевернутым.