Эти «реалии жизни», конечно, пугали, раздражали, бесили, но… деваться от них было некуда. С ними приходилось как-то сживаться. До той губительной «обструкции», которая будет устроена Булгакову с санкции правительства, было еще далеко. К тому же Михаил Афанасьевич и Люба были молоды, они любили друг друга, а значит, все страшное казалось вполне переносимо.
Булгаковы много ездили. Дешево — в плацкарте, конечно. Да и курорты дорогие были им не по карману даже в самые лучшие, самые «гонораристые» времена. Зато, прельстившись дешевизной пансиона, они однажды провели лето у Волошина в Коктебеле, на Карадаге. Там познакомились не только с хозяином, экзотическим Максимилианом Александровичем, истинным «парнасцем», но и с поэтом Георгием Шенгели, художницей Анной Остроумовой-Лебедевой и ее мужем Сергеем Васильевичем Лебедевым — химиком, позднее прославившим свое имя созданием синтетического каучука, а главное — с писателем Александром Грином, загорелым, молчаливым, похожим в своей белой фуражке на капитана небольшого парохода. Проницательная Люба так описала потом ту встречу: «Вот истинно нет пророка в своем отечестве. Передо мной писатель-колдун, творчество которого напоено ароматом далеких фантастических стран. Явление вообще в нашей „оседлой“ литературе заманчивое и редкое, а истинной удачи и признания ему в те годы не было…»
Волошин обожал Коктебель и Карадаг, потухший вулкан, ставший неописуемым по красоте горным массивом:
Из недр изверженным порывом,
Трагическим и горделивым,
Взметнулись вихри древних сил…
Конечно, гости Волошина постепенно отравились волшебным ядом Карадага, без устали бродили по его склонам.
Старинным золотом и желчью напитал
Вечерний свет холмы. Зардели, красны, буры
Клоки косматых трав, как пряди рыжей шкуры,
В огне кустарники, и воды как металл…
Ну а потом все заболели типичной для Коктебеля «каменной болезнью». Сердоликов, агатов, нефритов и прочих «кремушков» море выносило на берег тонны! Собирали камешки в карманы, в носовые платки, считая их по красоте «венцом творенья», потом вытряхивали свою добычу перед Максом, а он говорил, добродушно улыбаясь:
— Самые вульгарные собаки!
Среди найденного ими был низший класс — собаки, повыше — лягушки, а высший — сердолики.
Но самым развлекательным для Булгакова занятием была ловля бабочек. Жена Волошина, Марья Степановна, снабдила гостей сачками. Взбирались на ближайшие холмы — и начиналась потеха.
Михаил Афанасьевич загорел розовым загаром светлых блондинов. Глаза его казались особенно голубыми от яркого света и от голубой шапочки, выданной той же Марьей Степановной.
Он кричит:
— Держи! Лови! Летит «сатир»!
Люба взмахивает сачком, но не тут-то было: на сухой траве скользко и к тому же на склоне покато. Она сползает куда-то вниз, глядя, как на животе сползает в другую сторону Булгаков. Оба они хохочут, а «сатиры» беззаботно порхают вокруг…
Люба обожала животных, и дома у Булгаковых жила кошка Мука с котенком Аншлагом (ну все-таки хозяин пьесы писал, которые имели успех!). Котик потом был отдан друзьям дома, родил у них котят и был из Аншлага переименован в Зюньку.
Как-то раз, в самый разгар работы Булгакова над «Кабалой святош», пьесой о Мольере, Люба, которая переводила для мужа много материалов из французских книг, устала, проголодалась и пошла в соседнюю лавочку (в то время Булгаковы уже переехали на Большую Пироговскую, в первый этаж старинного особнячка). Там она увидела человека, который держал на руках лохматого большеглазого щенка. Щенок доверчиво положил ему лапки на плечи и внимательно оглядывал покупателей. Люба словно почуяла недоброе — cпросила хозяина щенка, что он будет делать с собачкой, если ее никто не купит.
— Что делать? — равнодушно проговорил тот. — Да отнесу в клиники.
Люба ахнула. Ведь это означало — для опытов в отдел вивисекции! Попросила мужчину подождать минутку, а сама вихрем влетела домой и сбивчиво рассказала мужу про уличную встречу.
— Возьмем, возьмем щеночка, Макочка, ну пожалуйста! — умоляла она.
Так в доме появился пес, названный в честь слуги Мольера Бутоном. Он быстро завоевал все сердца, сделался общим баловнем и даже участником шарад. Со временем он настолько освоился с жизнью этого дома, что стал как бы членом семьи. Люба даже повесила на входной двери под карточкой «Михаил Булгаков, писатель» другую карточку, где было написано: «Бутон Булгаков. Звонить два раза». Это, кстати, ввело в заблуждение пришедшего фининспектора, который вежливо спросил Михаила Афанасьевича:
— Вы с братцем живете?
Визитная карточка Бутона с двери была снята, однако домработница Маруся продолжала относиться к Бутону почтительно и даже называла его «батюшка».
Кстати, эту Марусю Булгаковы считали своим человеком, очень любили ее стряпню и даже при гостях пили за ее здоровье. Так уж вышло, что во многих произведениях Михаила Афанасьевича домработнице отводится роль члена семьи: в «Белой гвардии» это Анюта, выросшая в доме Турбиных; в «Собачьем сердце» горничная Зина и повариха Дарья Петровна настолько прочно вписаны в быт профессора Преображенского, что без них жизнь дома даже и не мыслится. В пьесе «Адам и Ева» — это Аня. В «Мастере и Маргарите» — Наташа, не то домработница, не то наперсница Маргариты…
Маруся вышла замуж за слесаря Агеича, который, подвыпив, называл Любу «богиня»:
— Богиня, вы послушайте!
Это обращение тоже перекочевало в «Мастера и Маргариту».
Озорник из озорников, кот Филюшка, которого Люба однажды принесла с Арбата, — прототип Бегемота с его притворным смирением: «Не шалю, никого не трогаю, починяю примус…»
А Банга, пес пятого прокуратора Иудеи, всадника Понтия Пилата… Что это за имя, как не сокращенное прозвище Любы — Любан, Любанга, Банга? К тому самоотверженному псу обращены слова Воланда: «Тот, кто любит, должен разделять участь того, кого он любит!»
Эти слова — кредо всех жен Булгакова, в том числе и Любы. Но об этом немного погодя…
Жену свою за ее любовь к животным Булгаков также называл кошечкой и писал ей смешные записки:
«Дорогая кошечка, на шкаф, на хозяйство, на портниху, на зубного врача, на сладости, на вино, на ковры и автомобиль[1] 30 рублей.
Кота я вывел на свежий воздух, причем он держался за мою жилетку и рыдал.
Твой любящий.
Я на тебя, Ларион, не сержусь…»[2]