Люша шагнула к нему, заглянула в постаревшее, покрытое шрамами от ожогов, словно обветрившееся на каком-то неведомом берегу лицо.
– Аркаша, а почему, когда люди после темноты на солнце посмотрят, они непременно чихнут? Я давно хотела узнать, а ведь, кроме тебя, и спросить-то некого.
– Понимаешь, Люша, яркий свет сильно раздражает зрительный нерв. Зрительные и обонятельные нервы (nervi opticus и olfactorius) входят в мозг рядом, фактически через одну и ту же дырку в черепе. В результате при сильном раздражении мозг может отреагировать на зрительный раздражитель, как на обонятельный, то есть посланный носом, а не глазами. И старается избавиться от раздражителя, как будто бы это была грязь, пыль, пыльца или еще что-то, попавшее к нам в нос. А как мы от всего этого избавляемся? Как раз чихаем!
– Здорово объяснил! Я теперь все понял! – сказал один из подошедших колонистов, рефлекторно почесывая нос.
– Пошел отсюда вон, пока по репе не схлопотал, – бесстрастно, глядя в весенние дали, посоветовал колонисту Ботя.
Мальчишка понял и испарился.
– А что это они у тебя таскают? – спросил Аркадий.
– Картины Ильи Сорокина. Я убедила калужский подотдел изобразительных искусств, что творчество крепостного художника есть достояние всего народа, а пока картины будут сохраннее в государственной колонии, чем в крестьянских избах. Комбед издал указ, крестьяне вернули в дом все, что растащили, вот, мы теперь забираем. Как ты понимаешь, мне плевать на народное достояние – тут есть портрет моей матери и портрет первой жены отца, здешние пейзажи, рисунки, сделанные Ильей Кондратьевичем с наших детей…
– Понимаю. И помню. Все это принадлежит тебе, а ты сама – принадлежишь всему.
– Именно. Я рада, что ты помнишь и понимаешь.
– Но сейчас я еще понимаю, что нам надо спешить. Я должен как можно скорее осмотреть Анну и назначить день операции.
– Да, мы с тобой немедленно едем в Синюю Птицу. Есть некоторый шанс, что моим бандитам под руководством Боти удастся самим доехать до колонии, не переколотив друг друга и не вывалив груз в ближайшую канаву.
* * *
Дневник Люши Осоргиной.
Когда Атька увидела Ботьку вместе с Аркадием, она в первый раз после гибели Макса заплакала, и мы все сочли это хорошим знаком.
Аркаша осмотрел ее и сказал, что ребенок крупный и дольше тянуть уже никак нельзя, у нее просто сердце остановится или еще что-то откажет. Атька перед операцией попросила привести собак. Феклуша, Катарина и Степанида для гигиены решили вымыть их в корыте перед тем, как пускать к Атьке. Это было эффектно. Аркаша срочно бинтовал женщин, а колонисты с восторженными воплями гонялись за обезумевшими псами по всему дому.
Атя после операции была совсем слаба. Аркадий вводил камфору. Ботя день и ночь сидел на полу возле ее кровати, прислонившись затылком. Если она спускала руку, то непременно попадала на его голову и слабо ерошила волосы брата.
– Давай ты хоть на время пойдешь на кровати поспишь, а мы на твое место пса посадим, – предлагала я. – Ей, вот ей-богу, сгодится.
– Не, – вяло отмахивался Ботя. – Я еще посижу.
Мальчишка получился чудесный. Крепенький, золотистый, весь покрытый светлым пушком, с бирюзовыми глазами Арайи. Назвали, конечно, Максимом.
Молока у Ати не было ни капли, коровье он не брал или срыгивал полностью, а козы сразу не могли сыскать. Орал, надсаживаясь. Мы волновались, конечно.
Но на третий день после рождения Максима у нас в усадьбе произошло чудо любви.
Шаркая обрезанными валенками по аллее, пришла в Синюю Птицу из Песков глухая и почти слепая дряхлая служанка Фаина, которая когда-то выняньчила и вырастила Макса.
– Где тут робеночек-то? – деловито спросила она, входя в дом.
– Боже мой, Фаина! Как ты узнала? – спросила я. – И как дошла?!
– А так себе, – она как будто услышала мой последний вопрос. – Иду, иду, присяду под деревцем, отдохну, корочку пожую и опять иду. Вот через три ночки я и на месте… Максиму-то кто без меня песенку споет? Только я ведь знаю, какую он любит…
Даже не отдохнув и не поев, только сглотнув чистой водички, прошла к Ате. Высохшей ящеркой склонилась над колыбелькой, что-то загулькала и – Максим вмиг замолк, заулыбался, потянул ручки. Феклуша тут же сунула ей бутылочку с разведенным и подслащенным коровьим молоком и он из ее рук принялся охотно сосать…
– Признал старуху, касатик мой… – удовлетворенно сказала Фаина потрясенным нам.
Вот кто мне объяснит: как оно такое может быть? А может.
Аркаша.
Когда Атьку уже отпустило немного, он пришел ко мне в кабинет, где у нас была теперь как бы администрация колонии, и сказал:
– Люша, нам, наверное, надо поговорить.
– О чем?
– О нашей жизни. Может быть, о наших чувствах.
– Понимаешь, Аркаша, я думаю, что когда мы умно и подробно говорим о чувствах, сами чувства как-то незаметно куда-то деваются, – сказала я. – А иногда мы говорим: вот закат! Или – я съел бы еще кусочек пирога! – и в этих словах есть все, что нужно.
– Да, – сказал он. – Я согласен.
Мы пошли в парк, потом в поле и в лес и гуляли до рассвета.
Над нами жила и дышала ночь – теплая и уютная, как огромный щенок.
– Чем дольше смотришь на звездное небо, тем больше звезд видно, – сказала я.
– Да, – сказал он. – Это зрение и сама душа подстраиваются к бесконечности.
– Было время, когда я думала, что от нашей любви осталась грустная золотистая пыль.
– Но это не так.
– Не так. Я вижу тебя. И как будто бы наступает день из сказки. Все в волшебном тумане. Нет обыденности, как дворник вымел метлой. Люди не потеют, на войне не убивают, а у лошадей нет навоза…
Роса легла на луг. В роще между берез вздохнул предрассветный ветер и улегся спать, свернувшись калачиком в тонкой, как волосы, лесной траве. С востока протянулись по небу бледно-розовые пальцы. На душе сделалось томно и влажно.
Когда мы пришли домой, все еще спали. Большой еж ходил по полу в гостиной, стуча когтями. Лучи солнца вползали в окна, отмытые половицы золотисто светились.
– У нас здесь теперь театральная коммуна. Я всегда знала, что театр – это важно. Чем безумнее времена, тем важнее.