Дасадас подошел ближе, чтобы получше рассмотреть это прибавление к своему стаду, но они совсем о нем забыли. Эпона и Кажак сперва поглядывали на новорожденную, затем друг на друга, затем опять на маленькую лошадку.
Видя, что никто не обращает на него внимания, Дасадас подошел к своей кобыле и с радостью увидел, что она также жива и даже постепенно набирается сил. Вдруг она подняла голову и повернула шею, чтобы видеть новорожденную. Она тихонько заржала.
– Кобыла будет жить, – вне себя от радости, объявил Дасадас. – И жеребенок тоже?
– Это кобылка, – уточнила Эпона. – Да, она будет жить.
– Их спасла твоя магия, – убежденно проговорил Дасадас. – Очень сильная магия, слишком сильная даже для серебристого волка. Этот демон наложил свое проклятие на кобылу, но ты одержала над ним верх. Эпона спасла лошадей Дасадаса. – Его лицо лучилось радостным возбуждением, но Эпона была смущена. Магия была тут ни при чем; она не чувствовала, чтобы ее окрыляла магическая сила. В упорной борьбе, до конца не теряя надежды, они вместе с Кажаком своими физическими усилиями спасли жеребенка и поддержали искру жизни в его матери.
Но Дасадас никогда не поверит этому. Его вера в колдовские способности Эпоны была сильнее, чем когда бы то ни было; она наполняла его глаза фанатическим светом. В этом свете Эпона чувствовала себя неуютно, и вдруг ей захотелось очутиться в своей кибитке, за ее войлочными и кожаными стенами.
Было решено, что Дасадас и Аксинья остаток ночи проведут возле кобылы, и если жеребенок быстро не окрепнет, накормят его козьим молоком и медом и сделают все остальное, что в таких случаях требуется.
Но Эпона была уверена, что все будет хорошо; вокруг кобылы и ее жеребенка царила благоприятная атмосфера.
Она вернулась обратно к кибитке, так глубоко поглощенная в свои мысли, что даже не слышала тихих шагов за спиной, и очнулась, только когда за ее плечом зазвучал голос Кажака:
– Кажак сегодня не хочет спать один. Примет ли Эпона человека с окровавленными руками?
Она оглянулась на него. Над головой ярко сияли звезды, так же ярко светил и осколок луны, и при их свете Эпона могла хорошо разглядеть его черты. Черты не свирепые, а добрые. И на нее смотрели хорошо знакомые глаза. Скиф, чья жизненная философия всегда выражалась в словах: «Бери, и айда», не хотел действовать силой. Он просил, как один свободный человек просит другого.
Она стояла неподвижно, не зная, что ответить. Казалось, сам дух произнес слова, которые у нее вырвались:
– Кровь – это жизнь, Кажак. А жизнь всегда желанная гостья в моей кибитке.
Гнев и негодование были все еще сильны в Эпоне, причиняя боль, словно древесный клещ, впившийся в кожу. Но она страдала и без того наслаждения, которое черпала в объятиях Кажака, без тепла его тела, а также без тесно связывавших их уз. Ее плоть жаждала этого тепла, ее дух – возрождения их союза. Голос Кажака, казалось, шел из самой его груди, его глаза приковывали ее к себе, как будто в мире не было ничего такого, на что стоило бы смотреть, кроме этих глаз.
Нежное воспоминание о спасенном ими жеребенке сближало их в каком-то благоговейном чувстве. Это было благоговение перед Великим Огнем, самое важное, что могло быть.
И это был лучший способ отпраздновать его.
Эпона закрыла глаза и постаралась забыться в сильных руках Кажака.
Но он чувствовал некоторое напряжение в ее спине и ласкал ее до тех пор, пока это напряжение не исчезло. Остановить его было невозможно, во всяком случае, в ту ночь. Он все еще помнил, как неотразимо прекрасно было ее лицо, когда она прижала новорожденную к своему телу.
Он расстегнул кельтскую брошь, скреплявшую медвежью шкуру, она упала к ногам, и Кажак осторожно уложил на нее Эпону. В кибитке было темно, но он так явственно видел ее лицо перед собой, что даже не замечал тьмы. Он стал нежно ласкать ее тело, каждая часть которого была ему знакома, и все же возбуждала так, точно он притрагивался к нему впервые. Он прижимал свои бедра к ее бедрам, чтобы она почувствовала всю силу его мужского голода, и был обрадован, когда, учащенно дыша, она страстно прижалась к нему.
Эпоне никогда не нравилась пассивность скифских жен в любовной игре с мужчиной. Без активного соучастия она никогда бы не могла получить истинного наслаждения. Только жаркий пыл, полнота взаимной отдачи позволяли получать высшее удовольствие от любовной игры. Разгоревшись, она отдавала всю себя, без остатка, опьяненно лаская Кажака и руками, и словами, притрагиваясь к самым возбудимым местам, которые она уже успела изучить, пока, застонав в упоении, он не увлек ее с собой в тот мир, куда им удавалось вознестись лишь вдвоем.
Позднее, лежа впотьмах, они дышали в едином ритме, как запряженные в кибитку лошади, и Кажак думал: «Именно эта женщина моя настоящая жена, а не те другие, которые ими считаются».
Но он не мог сказать этого Эпоне. Это было бы просто немыслимо.
Однако рядом с Эпоной скиф усвоил много такого, что прежде считал немыслимым. Он понимал, что Эпона взбешена потому, что, невзирая на их отношения, так и не стала членом скифского племени, однако, находясь с ней, он и сам не чувствовал себя скифом. Вместе они составляли что-то новое, чуть ли не новое племя. Хотя и казалось, что между ними мало общего, Кажак видел, что их различия порождены не зависящими от них обстоятельствами, обычаями, верой, взглядами, но все это уступало чему-то, что находилось в них обоих.
То, что Эпона называла духом, казалось, было одинаково в них обоих. Встречаясь взглядами, они понимали друг друга без слов. Когда он входил в нее, впечатление было такое, будто они становились одним телом.
Лежа рядом с Эпоной, Кажак думал обо всем этом с небывалой напряженностью. Не так-то легко было осмыслить абстрактные понятия, свойственные кельтскому образу мыслей, но постоянные усилия расширяли его возможности, он обрел новую внутреннюю свободу.
Свобода. Это понятие так много означало для Эпоны, но до тех пор, пока Эпона не взбудоражила мысли Кажака, он никогда не чувствовал, что ему недостает свободы. Благодаря лошади он имел неограниченные возможности для передвижения. Он обладал вполне достаточным количеством золота, хотя это и был дар Колексеса, который он мог и отобрать. Но после разговоров с Эпоной, после того, как он видел образ жизни кельтов в ее селении, он понял то, чего не сознавал прежде, – что его горизонты ограничены.
Его ездовой конь, стада, которые кормили его и снабжали необходимым сырьем, – все это в конечном счете принадлежало Колексесу. Кажак мог жить как ему хочется, но только если это одобрял князь. Его свобода не принадлежала ему; она предоставлялась ему только по доброй воле князя, князя, который отнюдь не был выборным представителем народа, но который правил по божественному праву, как потомок Табити, и мог угрожать любому, кто имел несчастье навлечь на себя его неудовольствие, изгнанием или смертной казнью.