Минуло время безнадежности и отчаяния, когда ей было все равно, к кому прилепиться душой и телом, лишь бы забыться. Понимая, что Вольной был всего лишь случайной картою, вовремя выпавшей из колоды судьбы, она все же хотела жить с ним одной жизнью, идти одним путем, но чувствовала, что дороги у них разные; и чем дальше, тем больше они расходятся. Впервые в жизни задумалась Елизавета над тем, что для истинного счастья мало только телесного блаженства. Не зря сказано в Писании о муже с женою: «Да будут двое дух един».
Дух един – не плоть!..
Вольной был весьма неглуп и не мог не понимать перемены в ее настроении. Не потому ли с такой многозначительностью опускал подробности своего общения с той бабенкою? Он как бы хотел показать Елизавете свою независимость от нее, свою вседозволенность и свободу... Ну, Вольной, он и есть Вольной!
Эти мысли были слишком сложны, неразборчивы и мучительны, Елизавета скоро устала обижаться и терзаться из-за каких-то вымыслов и предположений. Она уснула вновь. Но и во сне преследовала ее мысль, что Вольной своим рассказом хотел так или иначе причинить ей боль, заставить ревновать, мучиться... Он тоже пытался подчинить ее своей власти. Как будто мало было власти любви!
Именно с этой ночи их отношения стали исподволь изменяться. И даже в самой страсти появился едва уловимый оттенок мстительности.
К шайке Гришки-атамана приблудились двое беглых строиловских крепостных: Данила-волочес и Федор Климов (не ошибался-таки следователь!). Елизавета, которая не находила ни малейшей радости во владении живыми людьми как собственностью, не замедлила подписать обоим вольные. После этого Климов выпросился из воровской ватаги (рисковое ремесло, в отличие от Данилы, нимало не влекло его, да и смерть Марьяшки сильно поразила душу, вселив в нее глухое, неизбывное отчаяние) и пристроился на освободившееся место сторожа на городском кладбище. Место сие, считавшееся почтенным и вполне хлебным, пустовало, и желающих занять его не находилось довольно долго, ибо трое предшественников Климова один за другим померли насильственной смертью, а с ними и молодой дьячок из кладбищенской часовенки, после чего она опустела.
Уж на что Елизавета вела жизнь уединенную и замкнутую, но до нее доходили слухи об этих убийствах, случавшихся четыре года подряд непременно перед Пасхою. Тела жертв впоследствии были найдены заброшенными на свалку или спрятанными в лесу, или просто в придорожной канаве. Они поражали сходством способа умерщвления. Все оказались истыканы, исколоты, словно бы для того, чтобы скорее истекли кровью. Однако впоследствии, очевидно уже после смерти, обмыты; так что ни на белье, ни на одежде, ни на самих телах крови не было. Изумляло, чем эти несчастные могли подать повод к такому злодейству? Без цели сие не могло быть сделано никем и никогда, а между тем повторялось из года в год. Обычный душегубец удовольствовался бы одним убийством; этим словно бы руководила некая важная, таинственная сила... Самое страшное, что все происходило именно под Пасху, уподобляя в сознании народном этих мучеников – мученику-Христу.
Очередное убийство свершилось незадолго до того, как Федор Климов заступил на свое место. Был он парень неробкого десятка, потому на все предостережения отвечал, что до следующей Пасхи у него время наверняка есть, а уж потом – как бог рассудит.
Елизавета была невеликая охотница до кладбищ, однако же нашла время проведать своего бывшего крепостного. Скука томила ее, и что угодно годилось ее рассеять.
Нечего и говорить, скромному нижегородскому кладбищу было далеко хотя бы до того католического, кое видела Елизавета в Италии, с его четким ранжиром могил и пышными надгробиями. Здесь все было проще: оплывшие могилы, почернелые кресты, обветшалые оградки... Проще, но и милее русскому сердцу.
Горло ее вдруг перехватило. Эти серые кресты, робкая поросль на холмиках, ветла, подернутая бледно-зеленой живой дымкою, теплый ветерок – словно легкое дуновение печали. Неутолимой, но сделавшейся уже привычной и даже потребной для просветления души...
То здесь, то там взгляд отмечал следы неустанной заботы: аккуратные кучки сухих будыльев, над коими курился синий дымок, подправленные холмики, свежезасыпанные песком лужи. Это уже были труды Федора. Вскоре Елизавета увидела и его самого. Он стоял, опершись на лопату, с живейшим вниманием глядя на высокую березу, в развесистой кроне которой была укреплена новая, еще белая скворешня.
Федор был изрядного роста, статен, русоволос, ликом скуласт и несколько суров, но взором светел. Он встретил Елизавету застенчивой, доброй улыбкой, словно бы и не удивился ее появлению; поклонился в пояс, потом вновь с тревогою уставился на скворешню, откуда раздавался жалобный писк.
– Что, оголодали птенчики?
– Беда как оголодали, барыня! – сокрушался Федор. – И куда только папаша с мамашею запропастились, ума не приложу! Уже сколько времени вот так: подойду погляжу – они все вопиют.
– Да уж не помрут, – успокоила Елизавета, уповая на разумность природы.
Однако забота не сходила с Федорова чела.
– Больно уж несмышлены! Еда-то есть – только клюв протяни. Да где им, робятишкам, исхитриться!
И тотчас после сих слов, показавшихся Елизавете несколько странными, черный птах возник из глубокой небесной синевы, опустился на жердочку и просунул голову в скворешню.
– Ну, слава богу! – усмехнулась Елизавета. – Не дал деткам пропасть!
Федор кивнул, тоже довольный, как вдруг из скворешни раздался странный басовитый клекот, более напоминающий не мелодический птичий глас, а возмущенный бабий вопль, и прямо на голову стоящим внизу в изобилии посыпались полудохлые дождевые черви.
Заслоняясь руками, Елизавета смотрела вверх.
Скворчиха с быстротой иголки в проворных пальцах молодой швеи сновала головкой в скворешню и обратно, словно рачительная хозяйка, которая вернулась домой, обнаружила там чужой мусор и поспешно избавляется от него.
«Что такое? – изумилась Елизавета. – Разве способен дождевой червь заползти на такую вышину и влезть в скворешню?!»
Тут она услышала какое-то смущенное покряхтывание рядом и обернулась.
Вид Федора был до крайности сконфуженным. Он и смеялся, и стыдливо прятал глаза. Елизавета внимательно взглянула на его перепачканные землею пальцы, на замаранные белой березовой корой лапти и портки... И, все сразу поняв, расхохоталась.
– Так ты, что ли, подкормил их, да? – наконец-то смогла она выговорить.
– Ну, так что же делать было? – смутился Федор. – Орали! Жалко!
«Господи, – подумала Елизавета. – Какое же он доброе, бесконечно доброе дитя! И смеется-то по-детски – изумленно, счастливо...»