За сим остаюсь преданный слуга Царю и Отечеству.
Овсянников Семен Саввич.– Манька! Христом Богом молю, перереши все и пойдем со мной, к «каменщикам» на Алтай! С Рябым я уж договорился, что ты стряпать для нас в дороге станешь, и стирать. Да ты не думай, я тебе во всем подмогну…
Крошечка Влас возвышался над тщедушной Манькой, уложив клешнястые руки с тонкими еще, мальчишескими запястьями ей на плечи. Манька говорила, задрав голову кверху и подбоченясь.
– Нет, Влас, нет! Сколько говорить! Батьку убили, мамка с теткой померли, на кого я их, сирот, покину? Пропадут…
– Ну, Манька же! – в голосе Крошечки слышалось подлинное отчаяние. – Ты ж и так сызмальства на них на всех горбилась! Почему нынче-то для себя не можешь?!
– Кто ж знает, почему? – Манька чуть повела плечами, а Крошечка сильнее сжал их. В движении этом была и злость, и отчаянная нежность. – Судьба так велела или Бог, что я старшей родилась. Обратно-то дороги все равно нету…
– Но может быть, не пропадут еще, а? Живут же сироты… – нерешительно предположил Влас.
– Да, – согласилась Манька. – Ежели бы мы в крестьянской общине жили, или хоть у кержаков, тогда – да. Там сироты не пропадут, мир поддержит. Да и то, какая нынче в Сибири община – каждый сам за себя. Кержаков хотя бы их вера держит. А мы – пролетарии, у нас ничего, кроме своих собственных рук, нету. И за нами никого, если объединиться против эксплуататоров не сумеем…
– Ма-анька! – Крошечка с трудом вернул на место отвалившуюся челюсть, по-щенячьи щелкнув при том зубами. – Откуда это ты таких слов-то нахваталась?!
– А что ж? Я хоть от земли не видна, да молчу всегда, но ведь при ушах да при памяти. Слушать умных людей да запоминать их слова могу… Я, Влас, уже все про себя решила. Пойду к своей сестричке младшей да брошусь ее приемной матери в ноги. Говорят, у нее прислуга не задерживается, строга да смурна больно. Да я-то уж постараюсь. Ноги ей буду мыть и воду пить, а угодить сумею. Соня ко мне хороша, меня научит, как правильно подольститься. Все одно ей скоро нянька для младенчика понадобится…
– Кому? Соне?! Да она же ребенок!
– Да не Соне, дубина ты стоеросовая! Вере Михайловой, матери ее!
– А…. А ты почем знаешь? Я ее днями видал, ничего такого…
– Да вот уж знаю. Я еще малой всегда догадывалась, когда матка в тяжести становилась. Едва ли не с первых дней. Дар у меня такой… А у Веры Михайловой я все буду делать, и по дому, и с младенцем… Смогу угодить, тогда и братьев с сестрами поднять сумею. И… Соня меня обещала читать научить…
– Манька, а как же я? – жалобно спросил Влас, с нарастающим изумлением слушающий про мечты всегда молчаливой подружки. – Мне-то где здесь место?
Манька встала на цыпочки, обхватила парня за шею и крепко поцеловала в губы.
– Тебя я ждать буду, Влас. Ты, когда все утихнет, возвращайся с Алтая-то. Или уж за мной приезжай. Как братья-сестры подрастут, так я с тобой хоть в Америку, хоть в Китай поеду. Если ты, конечно, сам меня не позабудешь.
– Не забуду, Манька, вот тебе истинный крест, не забуду! – Крошечка перекрестился и, неловко облапив девушку, сильно прижал ее к себе.
На глазах у парня стояли слезы. Манька тоже плакала. Давая друг другу клятвы, оба в душе полагали, что прощаются навсегда. Из тех, кто уходил из приишимской тайги на Алтай, в таинственные общины «каменщиков», никто и никогда еще не возвращался назад. Вряд ли суждено вернуться и Крошечке Власу и двум его товарищам, бывшим разбойникам, с которыми он и уходил нынче в ночь, чтобы не столкнуться с казачьими патрулями, которые все еще старались ловить остатки разбитой банды (за каждого пойманного разбойника в полиции платили полтора рубля. А если тот еще и числился беглым, то награда возрастала до трех рублей).
Потом Влас уходил, сгорбившись и глотая горькие слезы, а Манька стояла и смотрела ему вслед, застыв от горя и держа на весу тяжелые, красные руки, потерявшие вместе с Крошечкой последнюю опору, которая была у нее в жизни.
Прятавшийся в кустах Карпуха тоже размазывал злые слезы по грязным щекам, и давал себе страшные клятвы, что никогда не обидит сестру, которая ради них отказалась от своего личного счастья, и будет во всем помогать ей, а на следующий сезон он и Ванька наймутся на вскрышку торфа и сами себе заработают на кусок хлеба. Ленку можно определить подносить пустые бадьи, добавив ей пару лет, а Егорку… Егорка, который уродился слегка слабоумным и плохо понимал, что происходит (так, он совсем не мог взять в толк, куда и зачем уходит Влас, который иногда играл с ним и даже пару раз давал пососать кусок бурого сахара), плакал на всякий случай, за компанию. Карпуха зажимал ему рот вонючей ладонью, и делал злые глаза. От этого Егорка плакал еще сильнее.
ЗАПИСКИ ИНЖЕНЕРА ИЗМАЙЛОВА, ПИСАННЫЕ НА СЛУЧАЙНЫХ ЛИСТКАХ И НЕИЗВЕСТНО, ДЛЯ ЧЕГО.
Вот, тетрадь пропала, а привычка писать осталась. Пустая, в сущности, привычка. Никакого проку от марания бумаги нет и не видно. Умнее и проницательнее я от этого, по крайней мере, не стал. Но куда она (тетрадь) могла подеваться – просто ума не приложу. Пришел забрать через день – ветошь на полу валяется, щель пустая. Не могли же мыши съесть? Кто ее нашел? Что с нею сделал? Испытывал отчетливое неудобство от пропажи, и наличия красной тетради где-то, в чьих-то руках. Теперь, в связи с последующими событиями, все это уж минуло.
После несостоявшегося бунта был почти доволен собою и горд. Как же, в кои-то веки раз сумел своею волей оборотить стихийно разворачивающиеся события всем на пользу. То же и Марья Ивановна в разговоре подтвердила. Серж Дубравин при той беседе не присутствовал. После открытия, почти случайного, что я о нем все знаю, он меня как будто избегает, что, впрочем, можно и понять, если не счесть трусостью. Хотя я бы на его месте, не в силах терпеть, шагнул бы навстречу, чтобы объяснить и выяснить все хоть как. А теперь? Он же не ведает, что я по поводу мне известного предпринять намерен. Или как раз через Марью Ивановну надеялся вызнать? На то непохоже.
Марья Ивановна поила меня чаем с плюшками не в кабинете, как уже случалось, а в своей комнате, где рояль. Чуть скошенный с одной стороны потолок, тяжелые занавески с неожиданными рюшами, салфетка с трогательным спиральным петухом, вышитым красными нитками по сибирскому канону, – все вместе как-то вдруг напоминает мелодию девичьей светелки, едва звучащую, почти задушенную какой-то тяжелой тайной. Впрочем, почему «какой-то»? Все тайны мне теперь известны. И право, ни с кем из них я бы, при всей смутности моей собственной жизни, меняться не стал ни за какие коврижки.