– Вас послушать, господин Сосновский, так прямо лечь и помереть охота, – внезапно рассердился миролюбивый Свейский. – Что ж, вот так руки опустить – да и сидеть, ничего не делая?!
– Понимаете, господин Сосновский, – рассудительно сказал Охотников, – как бы лихи ни были кони, они все же не черти крылатые, в самом-то деле, а значит, скакать не могут без устали. Злодеям придется где-то останавливаться и менять коней. Даже если у похитителей имелись свои подставы, они тоже не в чистом поле были брошены, а где-то при дороге находились. Мы отправимся на ближайшую станцию и узнаем, видели ли там таких-то и таких-то господ. Если нет, начинаем обыскивать все имения в округе: возможно, женщин держат где-то поблизости. Если же выясним, что такие-то на таком-то возке появлялись и меняли коней, стало быть, мчимся до другой станции, прослеживая их путь. Выезжать нам нужно не мешкая, Казанцев, – обратился он к приятелю, – поэтому сейчас же марш на квартиру, укладываемся – и трубим сбор уже через полчаса!
– Господь да благословит вас, да пребудет с вами Его расположение, – бормотал Сосновский, который никак не мог унять слез, – но, верно, понадобятся какие-то деньги… дорожные расходы…
– О деньгах не беспокойтесь, – махнул рукой Охотников. – Казанцев человек зажиточный, я тоже с войны вернулся внезапно разбогатевшим, ну а если что еще понадобится, сочтемся позднее. Вот четырех лошадей хороших, самых лучших, нам теперь же надобно: чтоб две под седло, а две сменные в поводу вести. Можно таких раздобыть быстро?
– Ох, кони у меня – все тяжеловозы, надежны, да на ногу не споры, – в ужасе заломил руки Сосновский. – Придется дня ждать да ехать торговать…
– Осмелюсь предложить свою городскую конюшню, – решительно сказал Свейский. – Найдется там не четыре, а с десяток наилучших жеребцов. Выбор если и отсрочит ваш выезд, то не более чем на полчаса.
При этих словах все невольно вспомнили грозные разговоры Охотникова насчет меринов и жеребцов, и, как ни был напряжен миг, Казанцев не смог сдержать любопытства:
– А скажи-ка, друг мой Василий Никитич, когда тебя на Кавказе успели Красным агой прозвать и за какие такие кровопролития? Я тебя более двух лет знаю и в друзьях с уважением числю, однако же ничего подобного о тебе слыхом не слыхал! Подозреваю, что и Сермяжный солгал с перепугу, мол, наслышан о Красном аге…
– Сермяжный – точно солгал, – усмехнулся Охотников, – и точно с перепугу. Ну что ж, я очень рад, что нагнал на него такого лютого страху: этот трус и подлец достоин сего. Что касаемо Красного аги, думаю, не только Сермяжный один, не только ты, Казанцев, но и многие другие о нем не слышали, поскольку его нет и никогда не существовало. Я просто хитро припугнул нашего ремонтера, а он попался на удочку. А впрочем, нет у нас на разговоры ни минуты лишней времени, пора и в самом деле трубить сбор и отправляться в путь.
С этими словами Охотников ободряюще хлопнул по плечу измученного Сосновского и пошел прочь из дому. Казанцев и Свейский последовали за приятелем, наскоро простившись с хозяином.
* * *
Вторично очнулась Марья Романовна совсем иначе, чем в прошлый раз. Тогда она никак не могла осознать, где находится и что с ней, а сейчас сердце ее тут же пронзило совершенно отчетливое ощущение опасности. Почувствовав, что как бы пробуждается от глубокого, тяжелого, утомительного сна, Маша не спешила открывать глаза, потому что понимала: не стоит раньше времени показывать окружающим ее врагам, что она пришла в сознание. Нужно затаиться, словно воин в засаде, оценить обстановку – провести некую рекогносцировку, как говаривал, бывало, майор Любавинов.
В том, что Маша находится в окружении врагов, у нее не имелось ни малейшего сомнения. Враги эти ее похитили – ее и Наташу Сосновскую, – причем сейчас Марья Романовна могла гораздо более ясно, чем прежде, припомнить, как именно и когда сие произошло. Все случилось той же ночью, когда ее внезапно охватила странная хворь, когда невероятная боль принялась раздирать внутренности и Маша готова была на что угодно, только бы эту боль утихомирить. Лушенька посулила помощь какой-то знахарки и убежала за ней, но вскоре воротилась одна и сообщила, что знахарка в дом войти не соглашается, а ждет госпожу на заднем крыльце. Конечно, это должно было показаться Маше подозрительным, однако она, не имея сил связно мыслить в тот момент, только заплакала от слабости и от страха, что до заднего крыльца добраться не сумеет и, значит, снова придется терпеть невыносимую боль, которая так и сжигала ее нутро.
– Ничего, ничего, барыня, – приговаривала Лушенька, почти стаскивая ее с постели, – мы с барышней Натальей Алексеевной вам поможем встать и дойти. Как же не помочь? Больно ведь глядеть, как вы маетесь!
Сначала Марья Романовна тупо удивилась упоминанию о Наташе, думая, что она уже давно спит, но, поведя глазами, и впрямь разглядела ее подле себя – в одной ночной рубашке и легоньких домашних туфельках.
– Конечно, помогу, – сказала Наташа, с жарким сочувствием глядя на больную. – Только как же мы пойдем на двор прямо с постели? Не одеться ли? Не кликнуть ли нянюшку пособить?
– Довольно будет капоты накинуть, а для сего никакой нянюшки вам не понадобится, – распорядилась Лушенька с такими незнакомыми, неожиданно властными интонациями, что даже Марье Романовне в ее полубесчувственном состоянии сие показалось удивительным, а уж Наташа и вовсе глаза вытаращила. Лушенька, впрочем, тут же поняла, что сделала что-то не так, немедленно стушевалась и заискивающим голоском пояснила, что так-де знахаркою велено для пущего успеха врачевания. Конечно, следовало бы задуматься, зачем Наташе-то, которой лечение не требуется, выходить на улицу почти раздетой, однако никаких сил на размышления у Марьи Романовны не было, потому что она чаяла лишь избавления от страданий, ну а Наташа… ну а Наташе никакие сомнения и в голову не взбредали.
И вот они все трое начали спуск по черной лестнице в полутемноте, рассеиваемой лишь лучинкою, которую несла Лушенька в левой руке. Правой она поддерживала Марью Романовну, которая и шагу не могла ступить без посторонней помощи, поэтому с другой стороны ее вела, порою почти тащила на себе Наташа. Конечно, ей было тяжело, и она иногда принималась стонать и охать, Лушенька тотчас на нее очень сурово шикала, и Наташа почему-то слушалась. Один раз, впрочем, нежной барышне стало вовсе уж невмоготу, и она решительно объявила, что застудила ноги, что у нее разломило спину, руки отваливаются, в глазах темнеет, что она вот-вот сама упадет без чувств и лучше отправится за подмогою, покуда этого не произошло. Тут Лушенька всполошилась, прислонила Марью Романовну к прохладной стенке сеней и принялась что-то шептать Наташе. В том состоянии, в котором находилась несчастная больная, она не слишком-то способна была хоть что-то разобрать в этом шепоте, до нее долетали лишь обрывки фраз. Особенно громко прозвучало то ли «поможет навеки избавиться», то ли «поможет навеки избавить», а еще – «завидовать» и «соперница». Марья Романовна слабо удивилась, от кого же хочет навеки избавиться Наташа, а потом рассудила, что все же было сказано – «навеки избавить». Верно, речь шла о том, чтобы избавить ее, Машу, от страданий! При чем же тут какое-то соперничество, постигнуть она была не в силах, да и бросила это пустое занятие, вновь доверившись сильным рукам Лушеньки и помощи Наташи, которые наконец-то довлекли ее до выхода из сеней и вывели на стылое, продуваемое всеми ветрами заднее крыльцо. И тут-то началось все то, о чем она уже вспоминала прежде: уговоры облачиться в заколдованную исцеляющую одежду, обещания незамедлительно испытать райское блаженство и все прочее, окончившееся в неведомом доме у неведомых людей.