Лицо Туманова тут же страшно изменилось. И до той поры назвать его привлекательным нельзя было (опухоль на месте наложенных швов, полопавшиеся сосуды в обоих глазах, да и природные его черты изяществом отнюдь не отличаются), но как-то все это оживлялось улыбкой и лукавым каким-то блеском. А после моих слов словно помертвело все. Отвернувшись, он подозвал проходившего мимо лакея, взял с подноса в обе руки стаканы с вином и выпил подряд, как воду, залпом, явно не ощущая вкуса. Потом сквозь знакомое уже лицо проглянуло нечто нестерпимо уродливое и подлое и сказало:
– Брезгуете, значитца, Софья Павловна? А еще учителка называетесь! А мы-то к вам со всевозможным почтеньицем… А нам, значитца: знай свое место, свиное рыло…
В этом намеренно простонародном говоре и тоне, во внезапном переходе с «ты» на «вы» (с первого мига нашего знакомства он говорил мне «ты» и «Софья»), в дурацком самоуничижении этого большого и, несомненно, сильного человека было что-то столь невозможно ужасное, что у меня слезы выступили на глазах. Я перемоглась, но поняла, что должна как-то поправить ситуацию.
– Простите, Михаил Михайлович! – твердо произнесла я. – Я сказала, не подумавши. Очень меня ваш смех задел, что меня, однако, не извиняет. Я, верите ли, серьезно отношусь к своей литературной деятельности, и ваша насмешка…
– Ладно, Софья, будет! – сказал он и отвернулся.
Я видела, как Туманов перебарывал свою обиду. Сжимая огромные кулаки, он видимо загонял ее внутрь, волей стирал с лица жуткую маску. Признаюсь, это меня впечатлило. Но отчего ж он такой чувствительный? Что ему, миллионщику и победителю сотни светских львиц (так ты мне писала?), мнение какой-то сельской учительницы? Или я поневоле наступила именно на больную мозоль?
Далее мы говорили вполне по-светски. Туманов оказался весьма занятным собеседником, умно и язвительно давал характеристики многим чинам и прослойкам современного общества, рассказывал байки из жизни разных народов (насколько я сумела понять, он много путешествовал. Когда?). Я попросила разрешения кое-что записать. Он недовольно нахмурился, но не возразил. Я чувствовала бы себя с ним совсем легко и свободно, если бы не одно но: он все тяжелел и не пропускал ни одного проходящего мимо лакея с напитками. Признаюсь, меня даже исследовательское любопытство разобрало: как он может столько пить, и после этого еще на ногах стоять и со мной разговаривать?
В контексте беседы Туманов предложил мне посмотреть какого-то алтайского идола, скрывающегося в его покоях. Я, увлеченная его рассказом, и испытывая к нему доверие (совершенно непонятно откуда взявшееся и чем навеянное), согласилась. Сразу же в гостиной он остановился у инкрустированного стола и с Мефистофельской улыбкой спросил:
– Ты что ж, Софья, совсем не боишься меня?
– А почему я должна вас бояться? – поинтересовалась я.
Вместо ответа он достал откуда-то бутылку с мутной жидкостью и отхлебнул прямо из горлышка. Меня передернуло, и тут только я впервые подумала о неуместности и неприличности всей ситуации. Я в комнате почти незнакомого мужчины, наедине с ним, мужчина пьян… Почему умные мысли приходят в мою голову слишком поздно?
Туманов закусил выпивку дешевым серым печеньем и, ухмыляясь, предложил угощение мне. Печенье лежало на сервизной тарелке китайского фарфора, изготовлено было на соде и пахло мылом. Я отказалась.
– Что? – медленно, словно ворочая камни, спросил он. – Вкусы у меня… не того… не аристократические… Н-да?
– При чем тут аристократия?! – рассердилась я. – Пить вам не надо – вот что!
– Не надо, – охотно согласился он. – А я вот пью… И еще выпью…
Я, словно уговаривая его (или себя?), начала поспешно говорить о том, что видела при посредстве Иннокентия в его клубе, восхищалась техническими новшествами и как бы между делом обмолвилась, что ничего опасного для себя покамест не наблюла. Его как-то еще больше перекосило и следующие слова он почти прорычал:
– В этом доме тебе, Софья, следует бояться только одного жизненного явления – меня!
Я дрожащим голосом осведомилась, в каком же то смысле понимать. Вместо ответа он сгреб меня в охапку и попытался поцеловать.
Я попыталась отпихнуть его и вырваться, но, кажется, с равным успехом могла бы толкать паровоз. Постаралась поймать его взгляд, надеясь, что, прочтя в душе моей, он очнется и устыдится своих действий. Но на изуродованном лице его читалась лишь дикость и не страсть даже, а какой-то бесшабашный ужас, словно он играл в русскую рулетку, и заряженный пистолет уж холодил его висок. Я попыталась позвать на помощь, но он зажал мне рот широкой ладонью. От страха и злости (на себя, Элен, на себя – кто же еще виноват в моем нынешнем и тогдашнем ужасном положении?!) я уж была готова зарыдать, упасть в обморок, словом, сотворить что-нибудь сугубо женское, но тут помощь пришла и мой мучитель внезапно рухнул на ковер, увлекая меня за собой.
Спасителем моим оказался Иннокентий Порфирьевич. С неожиданной для меня решительностью и отвагой этот небольшой человечек огрел огромного Туманова канделябром, и в дальнейших событиях и разговоре проявил необычную, совершенно не лакейскую тактичность.
Вскоре я была уж дома, и лишь в своей комнате позволила себе распуститься окончательно. Хозяйка стучалась в дверь, изображая обо мне тревогу (но, испытывая, конечно, лишь праздное любопытство, ибо видела карету, на которой я уехала), я довольно невежливо отговорилась меланхолией и нежеланием видеть и говорить.
Таковы без утайки мои действительные обстоятельства, а коли говорить о чувствах, то здесь наблюдается такой разброд, что даже для тебя я, боюсь, не сумею разложить их и пронумеровать по порядку, как ингредиенты в аптечных сигнатурах. Во-первых и в основных (хочу, чтобы ты знала размеры вражеской рати, с которой предстоит сражаться), я отчего-то совершенно не злюсь на Туманова. Второе: отношения мои с Петром Николаевичем, до сих пор ясные и прозрачные, странно запутались и усложнились. Я, как ты знаешь, и раньше колебалась относительно собственных чувств к этому человеку, но сейчас уж и вовсе не знаю, как себя держать и что говорить. Все вокруг говорят мне, что дальнейшая неопределенность неприлична, и в мои годы и при моем положении надобно решаться на что-то, но я не могу не только решиться, но даже сосредоточить на этом свой ум. Стоит мне строго сказать себе: сядь вот здесь и подумай о… – как мысли сразу же начинают шаловливо разбегаться и концентрируются на каких-то совершенно посторонних, комичных, или откровенно глупых предметах. Маменька и Анюта, естественно, шипят, как две летние гадюки, которым наступили на хвосты, Модест Алексеевич при случае ведет со мной (с подачи жены и тещи) душеспасительные беседы, полные бессмысленного глубокомыслия; Гриша (он приехал в Гостицы на несколько дней) велит мне поступать так, как подсказывает душа и совесть. А душа моя, к сожалению, притихла и молчит, словно ее и нет вовсе.