Она чувствует, как слезы начинают щипать ей глаза, и заставляет себя несколько раз глубоко вдохнуть и выдохнуть. Когда сегодня ночью за ней закрыли дверь, она снова завыла, паника поднялась в ней внезапно, как тошнота, но из-за зелья, все еще бродившего в ее желудке, скоро перестала. О, будь у нее силы, она бы вопила, визжала и колотила кулаками в дверь всю ночь напролет, каждую ночь, пока не свела бы их всех с ума своим безумием. Только теперь она боится, что ее снова напоят какой-нибудь отравой, да еще подмешают к ней кровь с вороньими яйцами, чтобы у нее начались припадки. Эта скользкая аббатиса ведь так и сказала, когда она притворялась, будто не слушает: невыспавшаяся обитель — плохое место, и если придется держать послушницу под замком, напоив снотворными снадобьями и лишив ее всех удовольствий, то, как это ни печально…
Нет, такой радости она им не доставит. По крайней мере, до тех пор, пока у нее есть другой способ оставить свой след.
При всем своем хитроумии этого — отказа петь — она не планировала. Она и не помышляла о таком до того дня, когда они вошли в галерею, услышали поющие голоса и сестра-травница спросила ее, любит ли она петь. Но чем ближе они подходили к комнате, тем совершеннее казался ей план: раз ее взяли из-за голоса (а, видит Бог, он им нужен, если та костлявая монахиня с мотетом — все, чем они могут похвастаться, — слишком много придыханий и писклявые высокие ноты), раз ему придают такое большое значение, то его-то они и не услышат. Пусть владеют ее телом, но голосом — никогда. А это значит, что у них не будет над ней власти, ибо только в пении она проявляется целиком. И он — единственный человек в ее жизни — это понял.
Здесь она сидела, здесь сладко пела.
Здесь ее взгляд пронзил мое сердце…
И я ослеп, ее утратив,
И я оглох, ее не слыша,
Ведь нежный ее голос не звучит средь нас.
Нет, для них она петь не будет. Разумеется, говорить ей время от времени придется, но если она будет делать вид, что хрипит, как сегодня, то обманет почти всех. С травницей придется повозиться. Она умна, даже не лишена остроумия, хотя Бог знает, как оно не увяло в этой могиле старой высохшей плоти. Шестнадцать лет! Подумать только! Шестнадцать лет просидеть взаперти в этой тюрьме с книгами да вонючими бутылками вместо компании. Да еще эти странные выдумки насчет неба, земли и божественных снадобий…
И все же, раз в этой тюрьме так или иначе придется работать, лучше уж делать это в аптеке (все интереснее, чем сидеть, согнувшись, над книгами с пером в руке, как те сороки в скрипториуме, у которых такой вид, точно они уже умерли). По крайней мере, на аптечных полках много интересного, и можно кое-чему научиться, особенно если сумеешь отличить кровь от макового сиропа. А если знать рецепт, то можно весь монастырь усыпить. И она представляет себе, как монахини одна за другой подходят к чаше с причастием, делают глоток и тут же валятся на пол. Сама порочность этой мысли вызывает у нее улыбку. Наверняка уцелеет лишь одна горгулья с заячьей губой, она у нее как канал, прорытый от рта к носу. Она ведь едва может пить. Брр! За обедом ей приходится склонять голову набок, чтобы вода из ее стакана не полилась в тарелку.
При одной мысли об этом ее тошнит. Быть может, ее отец намеренно выбрал именно это место, зная, что в нем полно уродин: горбуньи, идиотки, которые улыбаются без всякой причины, хромая, у которой правая нога на полчаса отстает от левой, и самая страшная из всех — послушница с лицом, изуродованным оспой, причем шрамы еще так свежи, что совсем недавно она могла быть хорошенькой.
Девушка из семьи Доменичи, их соседей, пережила такой же кошмар: в воскресенье дразнила мальчишек в церкви, показывая им из-под вуали язык, а через шесть недель во время мессы прятала изрытое оспой лицо под покрывалом толстым, как зимние шторы, и все, кто сидели рядом с ней, слышали, как она всхлипывала. Ходили слухи, что она сама попросилась в монастырь, так как не могла больше быть среди людей с нормальными лицами. Да и кому она теперь такая нужна? О Господи милостивый, а что, если здешняя монахиня еще заразна или какая-нибудь другая оспа заползет сюда через окна? Через несколько недель все умрут или останутся калеками. Нет. Матерь Божия, молю тебя, пусть такое не случится со мной.
Любовь мне левый бок открыла
И в самое сердце мне лавр посадила,
Такой прекрасный, что его листва,
Как изумруд, зелена.
Она снова чувствует, как слезы обжигают ей глаза. Ха! Заслышав шаги ночной сестры, которая обходит дозором галереи, девушка проворно наклоняется к свече, чтобы задуть ее, и в спешке роняет несколько капель свечного сала себе на руки.
Сало такое горячее, что она сначала морщится, но быстро замечает, как оно схватывается и прилипает к ее пальцам. Свечное сало. Как воск на печати. Ну конечно! Печать. Да!
Теперь осталось только найти камни покрупнее, и можно будет свечным салом, словно печатью, скреплять бумагу вокруг них. По крайней мере, в этом отношении она будет готова к его приходу. Потому что он обязательно придет. Она в этом уверена.
Вот то, чего Зуана никогда не видела и, скорее всего, не увидит:
— океана;
— могучих жил в земных недрах, где зреют драгоценные металлы;
— животного, называемого ламией;
— новорожденного младенца;
— внутренностей умершего…
Хотя к последнему она была ближе многих.
Ее отец был далеко не первым, кто осуществил вскрытие мертвого человеческого тела публично. В то время когда он, облаченный в огромный фартук мясника, еще только входил в лекционный зал Университета Феррары, анатомическое вскрытие уже было неотъемлемой частью медицинского образования в Падуе и Болонье. (Сам великий Везалий[7] много лет работал в Падуе, где заложил основы своего великого труда о строении человеческого тела: это факт, с которым Зуана знакома так давно, что даже и не помнит, когда услышала его впервые.) Но благодаря таким ученым, как Манкарди и Бразалола, Феррара не плелась позади, и к тому времени, когда Зуана стала отличать вену от мышцы, публичные вскрытия происходили в стенах университета каждый второй год: аудиторию составляли сто с лишним студентов-медиков в толстых плащах и шляпах да кучка горожан с крепкими нервами, достаточно любопытных и небрезгливых, чтобы заглянуть в собственное нутро.
Событие это происходило либо в одном из лекционных залов университета, где на скорую руку расставляли сиденья так, чтобы как можно больше людей могли видеть лежащий на столе труп, либо, позднее, когда желающих стало слишком много, в соседней церкви, отведенной специально для этой цели. И там и там было жутко холодно, а резкий запах предохраняющего от разложения спирта пронизывал воздух. Расчленение поневоле приходилось проводить лишь зимой, когда через распахнутые настежь окна и двери внутрь попадало достаточно холодного воздуха, чтобы труп оставался свежим два или три дня, необходимых для завершения процесса (хотя это же означаю, что при работе с живыми свиньями и собаками об их боли и страхе узнавали полгорода).