Алекс вдруг ощутил, что не силах сделать больше ни шагу, и начал валиться вперед, но наткнулся на какое-то дерево — и удержался на ногах, обхватив его стройный ствол. Прильнул лицом к прохладной шелковистой коре. Это была береза — да, ствол нежно белел в темноте, словно обнаженное, стыдливое тело. В последнем проблеске прощания с жизнью Алекс вдруг с болью подумал, что никогда уже не узнает, как это бывает — когда для тебя, для тебя одного мерцает в ночи тело любящей, ждущей, нагой женщины. Не потому не узнает, что это воспрещают его обеты, — просто не успеет. Смерть уже держала его за ворот, уже тащила в свои объятия. Смерть — она ведь тоже женщина, она ревнива, она не упускает добычу...
Не хотелось поворачиваться, он цеплялся за этот нежный березовый ствол, прижимался к нему, словно любовник, который прижимается к телу возлюбленной, ловя последние искры летучего наслаждения... И вдруг пронзительный визг раздался за его спиной — такой внезапный, такой страшный, что Алексу показалось: бездны ада наконец-то разверзлись, и все силы тьмы вышли, чтобы отнять его душу. Мелькнуло еще полудетское изумление: как же так, его уверяли, будто ничто не слишком в битве за истину, все средства хороши, и цель оправдывает средства, можно нарушить хоть все семь Божьих заповедей враз и по отдельности, и это будет благоугодно Господу, а получается — нет, ежели открылись ему не врата рая, а глубины преисподние?!
Но тут сердце замерло, сознание покинуло его, он соскользнул по стволу наземь и простерся в высокой траве, запятнанной его кровью. И на белой коре тоже остался кровавый след, словно именно береза была ранена нынешней судьбоносной ночью, — береза, а не человек.
— Это еще кто?! — Могучий, ражий и рыжий мужик разглядывал стоящего перед ним парнишку с таким видом, словно не мог поверить своим светлым навыкате глазам. — Спеси в тебе, что в собольем воротнике на боярской шубе!
Ну, если здесь кто-то и казался спесивым, то это сам хозяин с его вольно расправленными плечами (иначе не сносить толстого, выпирающего живота), надменно поднятыми бровями и презрительно искривленными губами. Он мог себе позволить такую повадку: первый человек в Лужках, самый крепкий хозяин, к тому же — староста. Когда князь-батюшка наезжает в Лужки — на охоту, скажем, или просто доглядеть свое имущество (по пословице: «Хозяйский глазок — смотрок!»), он всегда останавливается у Никодима Сажина, не брезгуя его избой, которая, по собственному княжьему выражению, более напоминает терем. Чистота, покой, полное удовольствие для хозяина Лужков и самого Никодима. Случается, и другие господа, спешащие в Москву (Лужки стоят хоть и не на самой проезжей дороге, но все же хорошо с нее видны, так что, не хочешь ночевать на обочине — свернешь туда), просят у Никодима приюта, и он не отказывает никому. Да вот не далее как две недели назад ночевали у него добрые люди — угрюмый и диковатый иноземец со свитою и еще пара: муж с женою, спешившие в Москву по каким-то своим делам. Хорошие оказались гости, грех Бога гневить...
Никодим с ухмылкой перекрестился, полностью отдавшись своим, только ему понятным мыслям, и недовольно вздрогнул, услышав рядом позвякиванье удил: усталый, как и хозяин, конек парнишки встряхнул головой.
Никодим оценивающе оглядел высоконького и худенького юнца. Совсем дитятко, даже и первого пуха на подбородке не наросло! Личико нежное, будто у девчонки, но глаза строги и холодны, словно два сизых озерца, уже подернутых ранними осенними заморозками. Встречают, конечно, по одежке, а одет был незнакомец в какой-то нищий кафтанишко и портки с залатанными коленками и хилой веревочной вздержкою, однако именно выражение его глаз заставило Никодима остановиться, взглянуть повнимательнее и даже отвечать, когда неприметный на вид бродяжка вдруг попросился на ночлег к нему, хозяину наилучшего дома в Лужках! Мог бы, кажется, остановиться у околицы: что вдова Матвея Ванишина, что угрюмый бобыль Тиша Коровин охотно дали бы приют хожалому человеку. Нет же — юнец не поленился пройти полсела, а главное, не сробел обратиться к Никодиму Митрофанычу, и при этом единственный знак почтения, который ему оказал, — шапку сдернул с русоволосой, небрежно стриженой головы. И то не сразу, а несколько погодя, точно забывшись. Как если бы непривычен он был ломать пред кем-то шапку! И поклона не отдал — тоже как бы непривычен был шею гнуть перед каждым-всяким. И хотя вроде бы просил, но униженным просителем не выглядел. Более того — под взглядом его холодноватых глаз Никодим сам ощутил себя вдруг не то что не первым, но вовсе последним человеком в деревне. Таким, бывало, ощущал он себя, когда князь-отец готовился наорать да него, а то отвесить заушину с оплеухою, зуботычин надавать. Поначалу глаза его становились вот так же студены, надменны, неприступны, словно в одно мгновение он возносился на некие высоты, где раздают людям барского звания права карать и миловать смердов своих.
Вот оно! Вот что насторожило Никодима с первой же минуты в этом странном парнишке, вот что заставило слушать его, говорить с ним, размышлять о том, почему какой-то замарашка худородный нахрапом прет в наилучшую избу, словно к себе домой, не желая помнить ни места своего, ни чина. Парнишка держался так, словно имел на это некое право, и его уверенности в себе не могли скрыть убогая одежда и осунувшееся от усталости лицо. Конечно, может статься, что этот кафтанишко, поношенный, однако суконный и хорошего крою, достался ему с плеча какого-нибудь сердобольного барина. И от того же барина перепали портки — пусть линялые, но не холщовые, домотканые, а саржевые — и просившие каши сапожки со сбитыми каблуками. Однако выглядел парнишка как человек, привыкший носить хорошую одежду. Он явно тяготился своими обносками. Ну а сбруя его заморенного коняшки была вовсе новая, справная! Это значит... Это значит... Еще не успев толком осознать, какая мысль выклевывается в голове, словно птенец из яйца, Никодим милостиво кивнул:
— Давай, вали в избу, так и быть. Нынче я добрый. Нынче тятеньки моего покойного година... об эту пору прошлым летом преставился от грудной жабы! Он перекрестился и провел согнутым пальцем под сухим глазом, отирая воображаемую слезу.
Стоявший рядом низкорослый и чрезвычайно тщедушный человечек с нелепой, раздутой и в то же время удлиненной, словно семенной огурец, головой, выглядевший рядом со статным, раздобревшим Никодимом какой-то ошибкою природы, в точности повторил его движение и выражение лица. Он, как и хозяин, преотлично знал, что отец его, Митрофан Сажин, тоже староста деревенский, преставился не прошлым летом от грудной жабы, а был насмерть забит в пьяной драке аж двадцать пять лет назад, после чего все Лужки вздохнули свободно... ненадолго, впрочем, потому что вскоре начал входить в возраст и силу Никодим Митрофаныч, оказавшийся достойным преемником своего тятеньки! Тем не менее, Савушка, шурин, приживал и ближний человек Никодимов, ни словечком не поперечился лгущему сроднику, а только нагнал еще больше морщин на свое и без того сморщенное личишко, состроив на нем выражение крайней печали.