— Когда? — не понял Иосиф.
— В Байрейте, перед первым представлением «Нибелунгов», — пояснил Петр Ильич. — В одной из лож я видел ее… Однако, что ж мы встали у дверей — промокнем ведь, да и есть хочется.
ГЛАВА ВТОРАЯ «ПЕРВОЕ ПИСЬМО»
Ежедневная правка инструментальных и гармонических задач способна навсегда убить любовь к музыке. Ну, если не к музыке, то уж к преподаванию — наверняка.
Для Петра Ильича ре1улярное хождение в консерваторию из занятия превратилось в рутину, а из рутины — в лямку. Лямку давно постылую, а оттого вдвойне, нет — втройне тягостную.
Для творчества совершенно не остается времени и сил, жалование утекает сквозь пальцы, раздражение все растет и растет и вдобавок приходится сносить эти смешки, перешептывания и гадкие многозначительные взгляды за спиной. О Господи, как же хороша, как покойна была бы жизнь, если бы люди были более снисходительны и терпимы…
Нет, порой снисходительность людская бывает поистине безграничной. Можно, искусно передергивая карты, обирать до нитки доверчивых простофиль и оставаться при этом приличным человеком. Не умеешь играть — не садись.
Можно, развлечения ради, соблазнить дочь какого-нибудь лавочника или, к примеру, акцизного чиновника, разбить девушке сердце и похваляться очередным пополнением списка «блистательных побед» в кругу друзей.
Можно напиться до полной утраты человеческой сущности и устроить безобразный публичный скандал. Поговорят дня два и забудут — с кем не бывает.
Можно тайком поколачивать жену, можно наставлять рога нелюбимому мужу, можно, пребывая в меланхолическом расположении духа, швырять тарелками в прислугу… Можно почти все. Кроме тех вещей, которых общество «не приемлет».
«Не судите, да не судимы будете, ибо каким судом судите, таким будете судимы»[1], — сказал Спаситель. Все помнят его слова, но никто им не следует.
Он помотал головой, отгоняя тягостные думы, пригубил коньяку, секунду подумал и допил рюмку залпом. Приятное тепло ненадолго разлилось по душе.
Захотелось спокойной жизни.
Нет, в самом деле, пора назло всем ханжам стать добропорядочным, женатым, человеком.
Да-да, непременно — женатым. Это обстоятельство заткнет сплетникам рты и заставит их искать другую мишень для упражнений в сомнительном остроумии. Кому интересна приватная жизнь совершенно обыкновенного человека? Да никому!
«С волками жить — по-волчьи выть», — вспомнилось кстати.
Петр Ильич решительно обмакнул перо в чернильницу и продолжил письмо брату Модесту: «…С нынешнего дня я буду серьезно собираться вступить в законное брачное сочетание с кем бы то ни было. Я нахожу, что мои склонности суть величайшая и непреодолимейшая преграда к счастию, и я должен всеми силами бороться со своей природой. Я сделаю все возможное, чтобы в этом же году жениться, а если на это не хватит смелости, то, во всяком случае, бросаю навеки свои привычки. Разве не убийственная мысль, что люди, меня любящие, могут иногда стыдиться меня. А ведь это сто раз было и сто раз будет».
Превосходно очиненное перо (спасибо Алексею) бежало по бумаге легко и приятно. «Словом, я хотел бы женитьбой или вообще гласной связью с женщиной зажать рты разной презренной твари, мнением которой я вовсе не дорожу, но которая может причинить огорчения людям, мне близким».
Они с Модестом всегда прекрасно понимали друг друга. Пожалуй, только ему можно было писать столь откровенно: «Я так заматерел в своих привычках и вкусах, что сразу отбросить их, как старую перчатку, нельзя. Да притом я далеко не обладаю железным характером, и после моих писем к тебе уже раза три отдавался силе природных влечений».
Окончив письмо, он пожал плечами и почувствовал, что левое затекло и ноет от долгого сидения за столом. Он поднялся и стал расхаживать по комнате, совершая энергичные круговые взмахи руками. Бросил взгляд на свое отражение в зеркале, висевшем на стене, и не смог удержаться от улыбки — настолько потешно он выглядел.
— Разумеется, она не должна быть слишком молода и прекрасна, — наедине с самим собой он любил рассуждать вслух. — И, конечно же, не очень уж… чувственна. Репутация рогоносца мне ни к чему — снова пойдут слухи, начнутся домыслы… Нет, она должна быть скромна, сдержанна, деликатна. Она станет мне другом, преданным и бескорыстным. Она подарит мне покой, а я отблагодарю ее…
Тут он осекся и стал лихорадочно подбирать ответные дары.
Богатство отпадало сразу, без раздумий — он был богат одними лишь долгами. Может быть, позже… Нет, решительно пора браться за ум и писать оперу. Такую, которая не только прославит, но и озолотит его! Опера, и именно только опера, сближает композитора с людьми, роднит его музыку с публикой, делает его творчество достоянием всего народа!
Ему вспомнилась недавняя заметка в «Петербургской газете». Одну фразу он перечитал несколько раз подряд и в результате запомнил наизусть: «Несмотря на более или менее враждебное отношение всей музыкальной критики к опере «Кузнец Вакула» Чайковского, несмотря также на видимое равнодушие публики во время спектакля, произведение это возбуждает сильный интерес и продолжает делать полные сборы по возвышенным ценам». Полные сборы да еще по возвышенным ценам! Не в этом ли залог скорого богатства? Да, но пока… он может предложить ей дружбу, понимание, опеку, наконец.
Он станет ей братом. Это у него неплохо получается — Модька и Толя в нем души не чают.
Чайковский замер, вспомнив, как музицировал близнецам на рояле, а они внимали ему, преисполненные благодарности и восторга. На глаза навернулись слезы умиления.
— Ну вот — начал строить планы и тут же расчувствовался как гимназистка, — он подошел поближе к зеркалу и погрозил пальцем своему отражению.
Отражение ответило тем же.
Он уселся на диван. Разбуженная собака Бишка, сладко спавшая там же, проснулась и обиженно тявкнула. Пришлось брать ее на колени и почесыванием за ушами заглаживать свою вину.
Вместо Бишки представилась ему дама среднего возраста с приятным и одновременно умным лицом, которая положила голову… нет — лучше руку, ему на колено, выражая тем самым свою признательность и дружбу. О, как же это славно — иметь рядом близкого, все понимающего друга! Причем — друга, чье присутствие не дает пищу кривотолкам и сплетням. Нет, хорошо он написал брату: «разной презренной твари»… Эх, если бы можно было сказать им это в лицо!
Он не мог выносить шумных сборищ и до беспамятства боялся одиночества. Алексею дозволялось отлучаться только во время отсутствия барина и никак иначе.