На радио вернулись ее записи. В магазины — пластинки с портретами. Но будь она сотню раз новой Жанной д'Арк от французской песни — это еще не повод с ней жить. Довольно такого счастья Эскрибу. Думать о том, сколько немецких офицеров имели доступ к ее телу — не забота Юбера.
Потому вскоре после обеда, довольно вкусного и плотного, с хорошим вином и бесконечным монологом Сержа, крепких сигарет и внимательного изучения спящих черноволосых и смуглых крох в светлых одежках, он ретировался в гостиницу.
Спать.
Спать в поезде не вышло.
* * *
В помещении было душно и накурено. Сигаретный дым стоял, почти не колеблясь, и представлял собой на первый взгляд плотную субстанцию, чтобы пройти через которую, определенно следовало приложить усилие. Слишком зримым казалось сопротивление воздуха в матовом свечении ламп не очень большого и плохо освещенного зала.
В таком освещении затеряться, но при этом чувствовать себя среди всех своим — проще простого. Впрочем, никто и не спрашивал, кто он. В этом славном обществе бретонских мужчин, немало кому из которых тоже довелось воевать, но и выйти из войны удалось меньшей кровью, его приняли с первых минут, едва он вошел в заведение «Chez Bernabé»[1] вместе с Эскрибом. Эскриб — работать. Юбер — пить и слушать.
Собственно, именно этим майор[2] и занимался — пил. Хваленый шушен[3], сладкий, но неумолимо, хотя и незаметно, ударяющий в голову. И слушал. Оркестр на небольшой сцене, где играл на рояле Серж. Разговоры людей — шумные, заглушающие развеселую музыку, голос хозяина кафе — того самого Бернабе Кеменера, чье имя красовалось на когда-то голубой выцветшей вывеске, завлекающей прохожих с улицы. Он бранил девочку лет тринадцати, бегавшую между столиками и обслуживавшую посетителей. Она, бедолага, споткнувшись, опрокинула поднос с выпивкой — благо всего лишь на пол, а не на кого-нибудь из людей.
Юбер наблюдал за этой сценой, все больше мрачнея и понимая: он не вмешается. Никто не вмешается. Кому это может быть интересно, что крупный мужчина кричит на ребенка, а возможно, и поколачивает его? Девочка просто приходит работать, чтобы получить свой кусок хлеба, и у нее уже сейчас, похоже, нет другого будущего, чем сгинуть в серости и нищете. Не сегодня, так завтра ее уложат в постель к тому, кто побольше даст, а там, того и гляди, она пойдет этой дорогой, начертанной у нее на лбу.
Впрочем, может, и повезет. И кто-нибудь возьмет ее замуж.
Лицо Юбера, немного захмелевшего, исказилось черным весельем. Девчонка пискляво и противно что-то заверещала в ответ. И тяжелая, мясистая рука Бернабе звонким ударом прошлась по ее щеке так, что небольшая рыжеватая головка мотнулась в сторону.
Юбер дернулся со своего стула, скрежетнув зубами.
Скрежетнули и ножки стульев посетителей, сидевших значительно ближе его. Инцидент замяли, скандаливших развели. Дурёха рванула на кухню, чтобы не путаться под ногами. Бернабе вернулся за свою стойку, где разливал алкоголь да наблюдал за всем залом, иногда что-нибудь выкрикивая. Кажется, они уже и не в обиде друг на друга.
— Бернабе — редкий болван, жаден до денег и до веселья, но он куда покладистее моих театральных. Уж, по крайней мере, платит довольно, чтобы можно было позволить себе не браться за уроки, — шутил Эскриб, присоединившись к нему за столиком после последнего номера. Самому себе он объявил перерыв, а заодно и ребятам в оркестре. Они здесь тоже регулярно прикладывались к выпивке, иногда даже не сходя со сцены, что, разумеется, совсем не мешало играть, да кто их слушал?
— На кой черт тогда тебе еще и Опера? — вяло спросил Юбер затем, что, наверное, надо было спросить.
— Чтобы не разучиться, тут несколько шумно — я плохо слышу не то что других, но и себя, — усмехнувшись, пожал плечами Серж и откинулся на спинку стула. — Житье здесь любопытное. Проще, чем в Париже. И, кажется, будто бы суровей. Меньше нужно иметь, чтобы больше это ценить.
— Видел я все твое богатство. Прямо скажу, не густо.
— Двоим нам хватало, теперь у нас будет дом. Все как у добропорядочного буржуа. А еще отсюда близко до океана. Кажется, ночью, в тишине — можно услышать его на улицах. Будто бы нет километров суши и стен городов.
— Тебе здесь не тесно?
— После всего — мне нигде и никогда не бывает тесно.
Видимо, это только Юбер задыхался. Воевать он окончил, но мира пока не нашел. Искал его с отчаянной яростью и все не мог отыскать.
В Констанце, где выплюнуло его после капитуляции Германии, он был на хорошем счету, продолжив службу во французской зоне оккупации на некоторое время. Эти месяцы нравились ему еще меньше, чем годы мясорубки, в которой он побывал. Он сходил с ума от двух вещей, которые были хуже всего. От бездействия, поскольку вместо того, чтобы расстреливать нацистов, они всё делили их по каким-то нелепым признакам, систематизировали, создавали целые картотеки. Не очень виновен. Почти не виновен. Виновен, но не слишком. И миловали вместо того, чтобы уничтожить их всех, независимо от степени соучастия. Для Анри Юбера виновными были все одинаково. Но до настоящего покарания его так и не допустили. А форма сдерживала.
Вторая же вещь, доводившая его до бешенства, следовала из первой. И это была скука. По натуре своей майор был слишком деятелен, порой сверх всякой меры. И те немногие вещи, что ему удавались в его мести германцам за собственный разоренный дом, отвлекали лишь ненадолго. Если бы он мог, он бы сжег дотла эту чертову землю со всеми людьми на ней — тысячами за гибель отца, матери, братьев, мами́[4]. За друзей, которых он потерял. За собственное лагерное прошлое, в котором он чудом выжил. К слову, вместе с Сержем Эскрибом и выживал.
И чтобы не вспоминать, он снова пил. Шушен ему не понравился, был слишком сладок, слишком тягуч на языке. Мед и есть мед. Пианист прикладывался к коньяку в перерывах, но не слишком настойчиво. Они мало успевали говорить, но сейчас Юбер к тому не стремился. Он все еще искал хоть что-то нормальное в этом новом мире без войны. И не находил.
Девочка снова замельтешила по залу, переругиваясь с Бернабе. Тот ее больше не бил, но видно было, что дается ему это непросто. Потом кто-то пояснил майору, или он сам понял из обрывков чужих фраз, что она — хозяину племянница, и что ее родителей расстреляли, а она уцелела чудом и лишь потому, что Бернабе, поставлявший немцам выпивку, назвал ее своей собственной дочерью. И все это, сплетаясь и затягиваясь до треска нитей, превращалось в узел, который развязать невозможно. Да и не надо.
Так, через завесу дыма и алкоголя, Юбер не сразу разглядел Аньес. Понял только, что что-то случилось по тому, как неожиданно более отчетливо стала звучать музыка среди смолкнувших хоть немного разговоров. Зато заговорила она хорошо поставленным, глубоким, лишенным всякой легкости, но вместе с тем мягким голосом:
- А мне здесь нравится. Остаемся!
«Здесь» ей были вовсе не рады. Кажется.
Во всяком случае, именно так и можно было расценить выражение на физиях ближайших соседей Юбера, которых не скрадывал сигаретный дым, не желавший прятать ни презрения, ни откровенной ненависти.
Вот только вошедшую это нисколько не тревожило. На ней было тонкое светлое пальто, отороченное по воротнику и манжетам белым мехом, и такого же цвета шляпка. И то, и другое услужливо подхватил ее кавалер и отдал девочке на входе. Сели они прямо напротив столика, занимаемого Юбером, а значит, под сценой. Так, что он мог беспрепятственно скользить взглядом по ее лицу, шее, груди, видной из глубокого выреза вечернего кружевного платья. И никто бы не догадался — он всего-то слушает оркестр Эскриба. Впрочем, скрывать свой интерес ему не пришло бы в голову — она была слишком необычна, эта женщина, чтобы не смотреть на нее. Таких Юбер и не видел. Уже очень давно, кажется, с тех пор как на сцене шталага в Меце выплясывала Катти Ренар в чем-то ярком, праздничном, шикарном, таком не соответствующем баракам, солдатам, проволоке и ободранным заключенным. Платье, прическа и драгоценности этой, незнакомой ему, тоже мало подходили сделавшимся угрюмыми мужчинам и женщинам в заведении Бернабе Кеменера с выцветшей вывеской и простыми столами и стульями, где пианист пробовал играть бибоп, едва ли всерьез рассчитывая понравиться слушателям, привыкшим к незамысловатой еде, незамысловатым разговорам, незамысловатой музыке и незамысловатым, обыкновенным, как у всех, спутницам рядом с собой.