Ничто не нарушает однообразия этих стен, лишь там и сям минарет возносит свой белый стебель; повсюду все те же зубцы, те же башни, те же мрачные краски, пришедшие из глубины веков, те же гигантские кипарисы, высокие, как соборы; под их сенью теснится множество османских надгробий. Я нигде не видел столько кладбищ, как в этой стране, столько могил, столько похорон.
– Эти места, – объяснила Азиаде, – полюбил Азраил и по ночам прилетает сюда. Он складывает свои большие крылья и ходит, как человек, в сумрачной тени кипарисов.
Кругом царило молчание, ландшафт казался величавым и печально-торжественным.
И все же мы были веселы, и она и я, мы были счастливы, потому что наша прогулка удалась, потому что мы были молоды и свободны, потому что мы шли куда глаза глядят, ничем не стесненные, под волшебным голубым небом.
Ее чадра, очень плотная, была надвинута на глаза и закрывала весь лоб; вуаль едва позволяла увидеть, как двигаются ее глаза, живые и чистые; паранджа, которую она одолжила, темная и строгого покроя, ничуть не походила на обычную одежду элегантных молодых женщин. Сам старый Абеддин ее бы не узнал.
Мы шли легким и быстрым шагом, мимоходом трогая скромные белые маргаритки и короткую январскую траву, вдыхая полной грудью свежий воздух погожего зимнего дня.
Вдруг мы услышали, как тишину нарушила нежная песня синички, похожая на ту, что я слышал сегодня; птицы одной и той же породы во всех уголках земли поют одни и те же песни.
Азиаде, удивленная, остановилась; с гримаской комического изумления она показала кончиком пальца, окрашенного хной, на маленькую певунью, расположившуюся на веточке кипариса. Крохотная птичка старалась изо всех сил, при этом у нее был такой важный и радостный вид, что мы, не сговариваясь, расхохотались. Мы долго слушали ее, пока она не вспорхнула, испуганная шестью большими верблюдами.
Потом… потом мы увидели, что в нашу сторону направляется группа женщин в траурной одежде.
Это были гречанки; два православных священника шли впереди; женщины несли на носилках маленькую покойницу, ничем не прикрытую, как этого требует их национальный обычай.
– Бир гюзель джюджюк! (Красивый маленький ребенок!) – сказала Азиаде, сразу став серьезной.
Действительно, это была красивая маленькая девочка лет четырех или пяти, прелестная восковая кукла, которая, казалось, просто спит на своих подушках. Она была одета в нарядное платьице из белого муслина,[128] голову ее обрамлял венчик из золотых цветов.
Рядом с дорогой была вырыта яма. Так здесь хоронят покойников – где придется – на обочине дороги или у стены…
– Подойдем, – сказала Азиаде, снова ставшая ребенком, – нам дадут конфет.
Чтобы выкопать яму, потревожили труп, погребенный не так давно; земля, которую при этом выбросили, была смешана с костями и обрывками ткани. Можно было разглядеть руку, согнутую под прямым углом; кости поддерживали ее в таком положении с помощью чего-то, что земля еще не успела сожрать.
В церемонии участвовали два длинноволосых священника в грязных рваных ризах; им помогали четверо озорников певчих.
Они пробормотали что-то над мертвым ребенком, потом мать сняла с нее венчик и заботливо убрала светлые волосики под маленький ночной чепчик – церемония, которая заставила бы нас улыбнуться, если бы ее проделала не мать.
Уложив девочку на дно ямы на влажную землю – без гроба, без настила, – ее забросали нечистой землей; все упало в яму, на красивое восковое личико, в том числе и старые кости, и старый локоть; девочку быстро закопали.
Нам действительно дали конфеты; я не знал раньше этого греческого обычая.
Молоденькая девушка, запуская руку в мешочек с белыми горошинками драже, дала по пригоршне каждому из присутствующих, в том числе и нам, хотя мы были турки.
Когда Азиаде протянула руку, чтобы взять свою долю, ее глаза были полны слез.
XXXIIВсе-таки эта птаха была чудачка, если она чувствовала себя счастливой, если она была весела в этом жутком месте!..
……………………………………………………..
20 мая 1877
…Все то же чистое небо и синее море Леванта. С одной стороны что-то начинает прорисовываться: горизонт обрамляют мечети и минареты; сердце мое бьется – это Стамбул!
Я сошел на берег. Сильнейшее волнение охватывает меня – я снова в этом краю…
Ахмет на этот раз не встречает меня, он не прискакал в Топхане на своей белой лошади. Галата выглядит мертвой; видно, что происходит что-то страшное, – похоже, идет война на уничтожение.
…Я переоделся в турецкую одежду и поспешил в Азар-Капу. Здесь я нанял первую попавшуюся лодку. Лодочник узнал меня.
– Где Ахмет? – спросил я.
– Уехал, уехал на войну!
Я пошел к Эрикназ, его сестре.
– Да, его отправили на войну, – сказала она. – Он был в Батуме, и после сражения у нас нет от него никаких вестей.
Черные брови Эрикназ были словно траур по брату; она горько оплакивала Ахмета, которого люди отняли у нее, а маленькая Алемшах плакала, глядя на мать.
Я направился к дому Кадиджи, но старуха переехала, и никто не мог мне сказать, где она теперь живет.
IIИтак, я пошел один к мечети Мехмед-Фатиха, к дому Азиаде, не имея никакого ясного плана, не придумав даже, что мне делать дальше. Единственное, что мною двигало – было желание приблизиться к ней, увидеть ее…
Я перелезал через руины, огибал груды пепла, которые были когда-то роскошным Фанаром; от него осталось лишь пепелище, длинная череда закопченных улиц, заваленных черными, обугленными обломками. Таким стал тот самый Фанар, который я весело пересекал каждый вечер, направляясь в Эюп, где меня поджидала моя возлюбленная…
Обгоревшие улицы оглашались криками; группы плохо одетых людей, призванных на войну, лишь наполовину вооруженных, точили на камнях свои ятаганы и размахивали старыми зелеными знаменами с белыми надписями.
Я долго шел по безлюдным кварталам Старого Стамбула.
Я был уже почти у цели. Теперь я шел по мрачной улице, которая поднимается к Мехмед-Фатиху, – по улице, где жила она!..
Все, на чем останавливался мой взгляд, под лучами солнца казалось особенно угрюмым; сердце мое сжималось. На печальной улице ни души; тишину нарушали лишь звуки моих шагов…
На мостовой появилась старуха; она будто кралась, прижимаясь к стенам домов; из-под складок ее одеяния виднелись худые босые ноги цвета черного дерева; она семенила, опустив голову, и разговаривала сама с собой. Это была Кадиджа.
Кадиджа узнала меня. Она произнесла непереводимое «А!» с пронзительной интонацией негритянки или обезьяны и с нескрываемой насмешкой.