— Твоя жизнь? — повторила княгиня. — И это ты говоришь в утешение своей матери?
— Прости, но мне кажется, что со времени смерти Льва для тебя это не может иметь значения. Мама, — продолжал Нордек, подходя ближе. — Тогда, у тела моего брата, я не смел утешать тебя и не смею и теперь; я всегда был чужим, лишним, и в твоем сердце никогда не было места для меня. Я приезжал в Раковиц, потому что не мог больше жить, не видя Ванды; тебя я не искал, как и ты меня, но, право, я нисколько не виноват в нашем отчуждении.
Княгиня молча слушала, не перебивая его, но ее губы подергивались как бы от внутренней борьбы, когда она ответила:
— Если я и любила твоего брата больше, чем тебя, то теперь мне пришлось потерять его, и как потерять! — Ее голос сорвался, и прошло несколько секунд, пока она снова смогла говорить. — Я отпустила своего Льва без последнего «прости», о котором он умолял на коленях. Единственное, что у меня осталось, — память о нем — навеки связано с тем роковым поступком, который повлек за собой гибель наших. Дело моего народа проиграно, участь, постигшая моего брата, ужаснее смерти. Ванда следует за ним, я остаюсь совершенно одна. Я думаю, Вольдемар, ты должен быть доволен тем, как отомстила за тебя судьба.
Было что-то жуткое в глухом тоне ее голоса и неподвижности ее лица; на Вольдемара это тоже, по-видимому, произвело впечатление, он наклонился к ней и многозначительно произнес:
— Мама, граф еще не в ссылке, и Ванда еще здесь; сегодня против своей воли она указала мне единственный способ, которым я могу завоевать ее, и я воспользуюсь им.
Княгиня вздрогнула.
— Ты хочешь попытаться?
— Сделаю то, что делали вы. Быть может, я буду счастливее.
По лицу княгини промелькнул луч надежды, но сейчас же угас. Она покачала головой.
— Нет, нет, не пробуй, это напрасно и представляет большую опасность. Вольдемар, неужели я должна потерять и тебя?
Нордек с изумлением посмотрел на мать, и яркая краска залила его лицо.
— Речь идет о свободе твоего брата, — напомнил он.
— Бронислава невозможно спасти, — безнадежно произнесла княгиня. — Не жертвуй своей жизнью ради безнадежного дела. — Она взяла руку сына и крепко сжала. — Я не отпущу тебя. Я не хочу терять своего последнего сына. Оставь это! Твоя мать просит тебя об этом!
Это был наконец голос материнского сердца, которого Вольдемар еще никогда не слышал. Он не проговорил ни слова, но впервые в жизни поднес руку матери к губам и поцеловал ее крепким, долгим поцелуем.
— Ты останешься? — спросила княгиня.
Вольдемар поднялся; эти несколько минут совершенно изменили выражение его лица, озлобленное упорство бесследно исчезло, оно светилось победоносной энергией, готовой бросить вызов судьбе.
— Нет, — ответил он. — Я пойду, но благодарю тебя за эти слова; я попытаюсь освободить графа, и если кто-нибудь сможет выполнить это, так это — я!
Княгиня не возражала больше, она не могла не согласиться с этими словами, вернувшими ей надежду.
— А Ванда? — спросила она.
— Она мне сказала сегодня: «Если бы мой отец был свободен, то я нашла бы в себе мужество бороться со всем ради тебя». Передай ей, что я, может быть, когда-нибудь напомню ей эти слова. А теперь не расспрашивай меня больше, мама! Ты ведь знаешь, что я должен действовать один, так как нахожусь вне всяких подозрений, за вами же следят. Каждый ваш шаг, каждое известие, которое я пришлю вам, может погубить все. Предоставьте все мне! А теперь прощай, я не могу терять время.
Он еще раз прикоснулся губами к руке матери и поспешно вышел из комнаты.
Княгиня подошла к окну, чтобы послать сыну привет, но тщетно ждала, что он посмотрит вверх; его взгляд был сосредоточен на башне, где находилась комната Ванды. Молодая графиня, вероятно, подошла к окну, потому что лицо Вольдемара вдруг просияло, как бы озаренное солнечным лучом. Он поклонился ей и, пришпорив Нормана, стрелой вылетел со двора.
Было утро прохладного, но ясного майского дня, когда управляющий Франк возвратился из Л., куда ездил встречать своих детей. В экипаже сидели Фабиан и его супруга. По-видимому, новое положение пошло профессору на пользу: вид у него был несравненно более здоровый и веселый, чем когда-либо. Его молодая супруга, сообразно с положением мужа, обрела некоторую торжественность, представлявшую собой комичный контраст с ее цветущей юной внешностью. К счастью, она часто забывалась и была прежней Маргаритой Франк. Однако в данную минуту преобладала «госпожа профессорша», очень важно сидевшая возле отца и рассказывавшая ему о своей жизни в И.
— Да, папа, пребывание у тебя будет для нас настоящим отдыхом, — сказала она, проводя платком по своему цветущему личику, вовсе не указывавшему на необходимость отдыха. — К нам со всех сторон постоянно предъявляется такая масса требований, ведь мы, германисты, стоим в первых рядах научного движения…
— Скажи-ка, дитя мое, кто, собственно, занимает кафедру: ты или твой муж? — спросил Франк, с изумлением внимавший дочери.
— Это все равно, — заявила Маргарита. — Да и, кроме того, Эмиль без меня вовсе не мог бы принять профессуру. Профессор Вебер еще вчера говорил ему при мне: «Коллега, вы совершенно непригодны к практической жизни; счастье, что ваша молодая супруга так энергично заменяет вас в этом». Хорошо, что Эмиль — один из тех немногих мужей, которые осознают, что им дает жена. Губерт никогда не сделал бы этого. Кстати, где он? Все еще не получил повышения?
— Нет, и от огорчения уходит в отставку; я его не вижу, потому что, приезжая сюда, он останавливается в деревне. Теперь он — богатый человек, так как получил большое наследство от своего дяди, профессора Шварца, скончавшегося несколько месяцев тому назад.
— Вероятно, у него разлилась желчь, ведь у него был крайне желчный темперамент, — добавила Маргарита. — Ну, а теперь главное: значит, господина Нордека нет в Вилице?
— Нет, — ответил Франк. — Он уехал.
— Это мы знаем, он уже давно написал мужу, что собирается в Альтенгоф и, вероятно, пробудет там несколько недель. Теперь, когда столько дел в Вилице, это крайне странно! Тут что-нибудь да не так, и, вероятно, замешана его любовь к графине Моринской, которую он наконец решил выбросить из головы. Не понимаю, как можно отказать любящему человеку только потому, что он — немец! Я вышла бы за своего Эмиля, если бы он был даже готтентотом! А теперь он изо дня в день скорбит о мнимом несчастье своего любезного Вольдемара и серьезно думает, что у того есть сердце, как у всех людей, чего я вовсе не думаю! Если у кого-нибудь бывает сердечное горе, так это в чем-нибудь проявляется, а у господина Нордека ничего этого не заметно.