Хью был готов еще продолжить беседу, но я сказал, что очень устал и хочу пойти спать, так как должен выехать рано утром. Возможно, Одрис подумала, что я не хочу больше беспокоить Хью, поскольку он был еще слишком слаб. А может быть, решила, что я побыстрее хочу лечь в постель с Мелюзиной. Во всяком случае она заставила замолчать Хью и жестом показала нам, что спальня леди Эдит уже готова. Одрис могла выглядеть ангельски, но я то знал, что больше в ней ничего ангельского не было.
Чтобы избавить Мелюзину от необходимости объяснения, которое может настроить Одрис против нее, я совершенно нормально отреагировал на жест Одрис. Меня, однако, привело в отчаяние то, что Одрис вела нас в спальню, расположенную в северной башне, – бывшую спальню сэра Оливера и леди Эдит. Прежде чем я успел выразить протест, Одрис уверила меня, что она не выгоняла леди Эдит, просто ее тетя предпочла другую спальню. А северная башня стала лучшим местом для гостей. В ней уже были гости: двоюродный дед Хью – Ральф из Ратссона и сэр Вальтер Эспек, приехавший на два дня для того, чтобы самому посмотреть, в каком состоянии Хью, и отвезти новости архиепископу Тарстену, который молился за чего, хотя сам тоже был болен.
К моему удивлению, пребывание в этой спальне не терзало меня. Я понял, что это, возможно, единственное место в Джернейве, которое не ассоциировалось у меня с сэром Оливером. Вряд ли я когда-нибудь здесь бывал прежде – ни в раннем детстве, ни потом, когда вырос. Сэр Оливер входил в спальню только для того, чтобы спать или принимать детей. Ни то, ни другое меня не касалось. По-настоящему сэр Оливер жил в зале, в оружейной, в конюшнях, и такую жизнь я связывал с ним, такую жизнь я оплакивал, в такой жизни я не мог вынести других, если даже глубоко любил их.
Мелюзина нежно положила свою руку на мою. Я обернулся, увидел слезы у нее в глазах и, может быть, только теперь по-настоящему понял, что она чувствовала, когда сказал ей, что повезу ее в Улль.
– Я знаю теперь, – произнес я. – И не стану заставлять тебя ехать в Улль. Я не буду сидеть в кресле твоего отца, как Хью сидел в кресле сэра Оливера.
Мелюзина обвила руками мою шею и положила голову мне на плечо.
– Молчи, – прошептала она, – тебе сейчас слишком больно, чтобы ты мог думать. Я помогу тебе раздеться.
Мы легли вместе в темноте (было слишком прохладно, и мы задернули занавески кровати, которые заслонили нам свет ночника), и Мелюзина ласково сказала:
– Время вылечит, хоть немного.
– Время не может помочь мне. – Мой голос оборвался, но я должен был кому-то исповедаться. – Он был мне отцом. У него было доброе сердце. Я никогда не требовал его внимания. И никогда не благодарил его, никогда, ни разу.
Мелюзина обняла меня за шею и придвинула к себе.
– Того, кого любишь, не надо благодарить. Он понимает это без благодарности.
Потом я заплакал. И Мелюзина заплакала вместе со мной. Моя боль в груди немного ослабела. Я начал засыпать А когда я проснулся утром и, посмотрев на Мелюзину увидел следы слез на ее щеках, я вспомнил свое обещание данное королеве.
Никогда еще путешествие, начавшееся для меня столь болезненно, не доставляло впоследствии такого большого удовольствия. Когда Бруно сообщил, что мы бежим отнюдь не ради спасения своих жизней, я с трудом подавила страстное желание пнуть его за то, что он безумно напугал меня – мне было мало того, что Кусачка уже укусила его. Я была словно узник, очутившийся на воле. Если Бруно женился на мне, чтобы стать моим тюремщиком, – как он сам признал – то более странного тюремщика трудно было вообразить.
Ведь настоящий тюремщик хотел бы видеть своего пленника сломленным физически и духовно. А Бруно никак не ограничивал моей свободы и, казалось, находил удовольствие в том, чтобы сделать мою жизнь счастливой. Он не забрал свой кошелек, который дал мне, чтобы я заплатила за повозку и охранникам; в городах, через которые мы проезжали, он отпускал меня на местные рынки пополнить съестные припасы; он прямо-таки заставлял меня приобретать всякие мелочи, привлекавшие мое внимание: подушечку с булавками, пришедшуюся очень кстати, поскольку своей я не обнаружила среди собранных в дорогу швейных принадлежностей, сетку для волос – моя, зацепившись за ветку и порвалась; он из собственного кошелька заплатил за восхитившую меня вуаль, хотя в ответ на предложение купить ее я, покачав головой, заявила, что у меня этих вуалей предостаточно.
Наконец, он не пытался держать меня в неведении, а это, согласитесь, чрезвычайно странно для тюремщика, который, казалось бы, должен надеяться, что неведение сделает пленника еще более беспомощным. Временами мне приходила в голову шальная мысль, что папа, который, несомненно, любил меня, гораздо сильнее стремился держать меня в своей власти более жестко, нежели этот человек, заявивший, что его цель – управлять мною. Бруно отвечал на любые мои вопросы. И если он иногда что-либо скрывал от меня, я знала, что причиной было его нежелание довериться мне. Меня это задевало, но тем не менее представлялось достаточно разумным. В такие моменты он не унижал меня отговорками вроде того, что это для моей же пользы или что мне нет нужды забивать свою хорошенькую головку мыслями о войнах и политике.
И все же я полагала, что ему следовало быть более откровенным. В конце концов, Бруно знал: нам придется вернуться ко двору, и, будь я в курсе событий, вероятность сказать что-нибудь невпопад была бы гораздо меньше. Как ни странно, Бруно явно соглашался с тем, что давать мне объяснения было бы более безопасным и благоразумным. Большинство других мужчин просто накричали бы на меня или, может, даже ударили за тот серьезный промах, когда я выложила лорду Винчестеру все, что знала, и посоветовали бы впредь держать рот на замке, невзирая на то что столь незнатная леди, как я, просто обязана заговорить, если прикажет титулованная особа.
Все эти мысли столь сильно занимали меня, что я едва замечала мелькание мильных столбов. Какой бы аллюр сейчас ни задал Бруно, я бы приняла его безропотно. Он был так добр ко мне и заботлив не в меру. Вообразить только, спросил меня, не хочу ли я прервать наше путешествие лишь потому, что накрапывает мелкий дождик. Мне приходилось скакать с папой и в ливень, и в бурю, если он решал, что ему непременно нужно быть в каком-то месте. Возможно, папа и беспокоился из-за того, что я вымокла и продрогла до костей, однако никогда не спрашивал, как я к этому отношусь.
Тем вечером Бруно, развешивая одеяла, чтобы соорудить укрытие от дождя, попросил у меня прощения за то, что пропустил поворот на Райпон, и не высказал ни слова в упрек – а ведь в том, что мы поехали не по той дороге, моя вина была ничуть не меньше, чем его. И, заметив, что я с подозрением разглядываю это крошечное убежище – меня смущали отнюдь не его размеры, позволявшие разместиться в нем лишь тесно прижавшись друг к другу, я только сомневалась, что оно позволит нам обсохнуть, – он вновь пообещал, закутывая меня в свое одеяло, что не будет приставать ко мне. Я же почти хотела этого. Я часто желала, чтобы теперь, когда мы одни и ему не надо надевать маску приличия ради посторонних, он стал груб и жесток со мной. Ведь он начинал нравиться мне все сильнее – не говоря уже о плоти, рвущейся к его телу.