— Голодные, как звери, — сказал он.
Он обнял меня и притянул к себе, чтобы я тоже могла полюбоваться рыбками.
— Ты сказала это просто так, — наконец промолвил он. — Конечно, просто так. Я знаю.
Марк был прелестным малышом, крепким, толстеньким и благоухающим, как свежее дыхание полей. У него были такие же, как у Нэда, голубые глаза, только в них светилась радость. Мягкие волосики на макушке напоминали по цвету новенький медный пенни. Цвет их постепенно менялся, как рожь на ветру. Со странным чувством удивления и страха смотрела я, как пульсирует кровь на его мягком темени. Он был «хорошим» ребенком, а это означало, что он не доставлял беспокойства: он хорошо ел, хорошо спал, а проснувшись, мог спокойно лежать под деревьями в саду перед домом, смотреть, как колышутся ветви и летают птицы, или играть серебряным колокольчиком, который подарила ему Эмили в день его крестин и который когда-то принадлежал моей матери.
Он был, как я уже сказала, «хорошим» ребенком, и все же первые восемь месяцев материнский сон всегда беспокоен. Хотя, покормив, я укладывала его спать в половине одиннадцатого и обычно он спал, не просыпаясь, до шести, а то и до половины седьмого утра, ночью я редко хорошо спала. Когда Марка совсем не было слышно, я пугалась: не уснув сразу, я часто решала, что вообще нет смысла засыпать, потому что скоро должен проснуться Марк. Уход за ребенком — утомительная процедура. Иногда мне помогала Эмили, но теперь она была какой-то рассеянной, с отсутствующим наивно-удивленным взглядом, словно перед нею парили сонмы ангелов в небесах; поэтому я просто боялась надолго оставлять Марка на ее попечении.
Нэд решил игнорировать мое признание, словно его и не было. Не будучи по натуре человеком жизнерадостным, он теперь играл роль бодрого, заурядного и скучного отца столь же бодрого, заурядного и скучного семейства. С энергичным и бодрым видом он расхаживал по квартире, насвистывал себе под нос, но в глубине его глаз пряталась тревога. Каждое утро и каждый вечер он заходил в детскую поглядеть на ребенка, протягивал ему палец и демонстрировал весь запас несложных фокусов, долженствующих изображать отцовскую нежность.
Ребенок — это «женское дело», заявлял он; он не понимает тех парней, которые соглашаются катать коляски. Лишь с трудом можно было заставить его взять на руки Марка, пока я готовила сухарики или апельсиновый сок. «Я уроню его», — говорил он. Он словно бы стоял в стороне, любуясь, слегка забавляясь, но придерживаясь твердого убеждения, что его роль в этом деле давно закончена.
Я очень уставала в эти дни, и меня мучило сознание безнадежности. Когда ребенок улыбался мне или крепко хватался за мой палец, мне казалось, я чувствую какую-то успокоенность; я черпала уверенность и поддержку в этом крохотном существе, которое даже не умело еще говорить. С ним я была счастлива, ибо его жизнерадостность и младенческая прелесть целиком захватывали меня. Временами я готова была молиться на него. Но в долгие вечера, когда Нэда не было дома или он сидел, вновь перечитывая свои старые книги, — похоже было, что его увлечение литературными новинками окончательно прошло, — я ловила себя на том, что безумно жалею себя.
Не знаю, почему считается позорным испытывать к себе жалость. Для меня это не является ни особой добродетелью, ни особым пороком — это вполне естественное чувство. Сочувствие других — в лучшем случае нечто неопределенное. Друг может искренне посочувствовать тебе, но, как только его собственные дела отвлекут его, он тут же забудет о твоем горе, и это вполне закономерно и нормально, хотя служит слабым утешением, если горе, не переставая, гнетет тебя день и ночь. Приходится самому жалеть себя, ибо никто не сможет сделать этого с большей искренностью и с большим постоянством. Именно это сочувствие собственному горю дает нам силы мужественно переносить его на людях. Вот молодец, пытается мать ободрить сидящую в зубоврачебном кресле девочку, которая отчаянно вопит при виде щипцов и зеркала врача; и, осознав, что ей предстоит перенести, девочка уже горда и, быть может, в ближайшие десять минут проявит настоящую, хотя и пустяковую храбрость.
Мне было жаль себя, потому что я была бедно одета, потому что мне не с кем было поговорить, потому что я не могла пойти на танцы или в театр. Мне не было еще и двадцати одного года, и моя жалость к себе была ценна тем, что поддерживала во мне надежду. Если бы я окончательно сказала себе: «Ты этого хотела. Поделом тебе», — я бы приняла это как окончательный приговор и впала бы в полное отчаяние. А так иногда я видела луч надежды, могла неожиданно радоваться ослепительному весеннему утру, белому свету луны в полнолуние или робкому мерцанию одинокого фонарика велосипедиста на краю далекого пустыря. В один из таких обнадеживающих моментов я послала стихотворение, написанное мною в минуту отчаяния, издателю, к которому раньше не посмела бы обратиться. Я снова начала подумывать о том, что могла бы, пожалуй, сделать какую-то «карьеру».
Нэд был внимателен ко мне и раз в неделю водил в кино. Будучи мистером Каркером-младшим, он не мог рассчитывать в этом году на повышение жалованья (хотя жалованье было увеличено Финнигану и машинистке). Но, казалось, это мало огорчало его. Насколько я могла судить, он впал в состояние полного безразличия, которое могло длиться бесконечно. В доме чувствовалось запустение; не было денег хотя бы изредка покупать цветы, а Марк казался мне ужасно дорогим ребенком.
Однажды в воскресенье — у меня пила чай Эмили, а Нэд, лежа на диване, в который раз перечитывал «Ностромо»[30], — позвонила миссис Скелтон.
— Такой хороший день. Мы думаем навестить вас, если вы не против. Ничего не надо, кроме чаю или чего-нибудь спиртного.
— Кто это? — спросил Нэд.
Я сказала.
— Какого дьявола им надо? У нас нечего выпить, пусть Гарриет не рассчитывает.
— Мне, может быть, лучше уйти? — робко спросила Эмили.
— Нет, не уходите, — быстро сказал Нэд. — Останьтесь, — Он рассчитывал, что, пропустив службу в церкви, Эмили согласится посидеть с Марком и тогда мы сможем пойти в кино — изредка по воскресеньям она давала нам эту возможность. — Чего им надо, хотел бы я знать? — снова раздраженно спросил он.
Скелтоны приехали в машине, которой мы теперь не имели права пользоваться. Я смотрела в окно, как они шли по дорожке: мистер Скелтон петушиным шагом, со светской улыбкой, быстро догоравшей на его лице, подобно фонарику с разрядившейся батарейкой; его жена — грациозно, медленно и устало, полуприкрыв веками свои выпуклые глаза.