Сконфуженная публика поспешила разойтись, один лишь толстяк с брелоком, вначале настроенный соглашательски, огрызнулся:
— Если уж вы, уважаемая, такая горячая полька, почему внучку-то Ройзой назвали? «Польша, польская честь!» И нате вам — Ройза. Тьфу, тоже мне — соотечественница. — Он подозрительно приглядывался к Луизе.
В тот же день вечером, — о, какой это был тяжелый день! — тетка до глубоких сумерек молилась, плакала, принимала несколько раз лавровишневые капли, а воскресный кофе с пенками остался нетронутый, и Розе запретили выходить к подругам, она должна была, отсчитывая на четках, читать молитвы да еще переписать пять элегий Кохановского[20], — в тот же день вечером tante позвала ее к себе и, с трудом поднявшись с подложенной под колени подушечки, распорядилась:
— Насыпь канарейке семени, дитя мое, и ложись отдыхать. А с завтрашнего дня я буду звать тебя Eveline. Роза… здесь, в Варшаве, мы слишком часто слышим это вульгарное имя на Налевках. Я не желаю, чтобы дочь моего брата (только безглазый неотесанный хам мог принять тебя за мою внучку!), чтобы внучку капитана итальянских легионов считали иудейкой. Право, надо было обладать легкомыслием Софи, чтобы польскую девочку назвать таким именем.
Но Михал не согласился на Эвелину.
Даже потом, в Петербурге, где никто не знал м-ль Жабчинскую под именем Розы, Михал, — когда они встретились в последний раз, на хорах собора св. Анны, — дрожа в своей лисьей шубе (свадебный подарок проклятой курсистки), шептал ей, бледной, холодной, как мрамор:
— Прости, моя Роза… Роза моей жизни… Самая прелестная, моя единственная Роза, прости подлецу. И прощай.
Адам сначала говорил: панна Эвелина. Но потом, и уже навсегда: Эля. Два имени — две жизни; первое — короткое и настоящее, второе — выдуманное, длинное, слишком длинное… Первое — цветок, любовь и горе. Второе: честь, почет людской, медленная смерть души.
— Эля, Эля, — с издевкой повторяла Роза, сипела, захлебывалась клокотавшим в ней ядом. Казалось, так она бичует виновников всего того, что наступило в ее жизни, когда для мира она перестала быть Розой. Адам жмурился, трясся, точно его в самом деле хлестали. Наконец он вскочил, замахал руками, нервным, спотыкающимся шагом пошел, почти побежал к двери. Роза опомнилась.
— Стой! Куда ты идешь? Скажите, какой он стал впечатлительный… да я вовсе не тебе…
Адам хрустел у вешалки калошами. Тогда она проговорила чужим, странным голосом, как будто объявляла свою последнюю волю:
— Вернись, я требую этого, Адам.
Адам вздрогнул, пораженный. И, еще больше сгорбившись, вернулся.
На этот раз он заговорил ласково:
— Дорогая, успокойся, ведь ты сама себе вредишь. Владик сказал мне, что доктор, как его там, ну, тот, в Кенигсберге, предупреждал: только не волноваться, это для тебя опаснее всего. А он там у них знаменитость.
Роза покраснела, открыла рот, ресницы у нее беспомощно задрожали. Было видно, как огромной волной вскипают в ней чувства, грозят захлестнуть сознание. Все же она удержалась от слов — села. И лишь спустя несколько долгих минут тихо сказала:
— Вот они. Примерь.
Она взяла гамаши, протянула их мужу.
— Ах, хорошо, хорошо, — облегченно вздохнул Адам, — ах, как хорошо! Пожалуйте, мамусенька, ручку! — вдруг впал он в игривый тон, оживился, был счастлив, что гроза миновала. — О, ты мне оказала большую услугу, ноги-то у меня знаешь как мерзнут, о, я знаю, у нашей мамусеньки ручки золотые, уж если она возьмется за что-нибудь, нечего и говорить, fix, fertig, abgemacht[21]… Ты когда начала эти гамаши? Три дня назад? И какая отличная работа!
Полный страха и надежды, он трещал без умолку, целовал жене руки, топтался на месте, разглядывал гамаши.
— Никакие не три дня, а две недели, — прервала его Роза. — И не в ловкости дело, не в моих трудах. Дело совсем в другом.
Адам засуетился.
— Так, может, сразу и примерить? Я мигом, мамусенька, с твоего разрешения…
Он взял у Розы гамаши, сел и начал прилаживать их к ногам. У него всегда были замедленные движения; когда надо было что-то взять, передвинуть или как-нибудь иначе нарушить покой неодушевленных предметов, он всегда задумывался, колебался, то протягивал, то убирал руку, словно не был уверен, а следует ли, словно сознавал великую значительность покоя и рискованность всякого рода перемен. Если же ему случалось производить хозяйственные действия на глазах у Розы, он и вовсе терялся, руки у него начинали дрожать, он не знал, за что взяться, на что опереться, простейшие законы физики улетучивались из памяти, опыт долгих лет жизни казался миражом — исчезало ощущение действительности. И теперь тоже он то подтягивал брюки чуть не до колен, то снова одергивал их, не зная, что делать. Роза внимательно к нему приглядывалась. Она молчала, поэтому Адам стал надеяться, что делает именно то, что нужно; чтобы надеть гамаши, надо подтянуть штанины и развязать ботинки. Быстро, с редкой для него решительностью, с напором, Адам расслабил шнурки, начал стаскивать ботинок. Из-за ишиаса, которым он страдал, каждое усилие наполняло его страхом, и теперь, прислушиваясь к своей пояснице, он заранее болезненно жмурился и морщился. Вдруг он подскочил как ошпаренный. Роза смеялась. Смеялась громко, враждебно, так, что дрожь проняла Адама. Он ухватился было за мысль, будто это его болезненная гримаса рассмешила жену, и, поспешив разгладить лицо, примирительно пробормотал:
— Но если мне, Элюша, в самом деле больно, — как нагнусь, так и заболит, — над чем же тут смеяться? Ну, ничего, ничего, я больше не буду…
Но он тут же отказался от этой мысли и замолк, опустил плечи, на лице его застыло тупое выражение. Он уже знал — Роза смеется не над случайной сиюминутной его оплошностью, нет — она смеется над ним, таким, каков он есть, каким был и будет всегда, ибо другим быть не может. Ни к чему спрашивать, ни к чему объясняться, надо просто еще раз переждать: глаза у Розы сверкали желтым огнем, единственным, какой горел в ней для мужа, — огнем ненависти.
Он проглотил слюну, побледнел, сплел руки на животе… Роза перестала смеяться.
— Что ты делаешь! — крикнула она. — Значит, надо примерить, да, примерить? Больше ничего? И как ты это делаешь? Из чего у тебя пальцы? Не пальцы, а какие-то палки, палки!
Роза отвернулась; такое презрение, отвращение, такая обида прозвучали в слове «палки», как будто палка была самой позорной вещью на свете.
— И это руки? И это пальцы? Они такие же тупые, как ты!
Роза живо подбежала к Адаму, точно ястреб вцепилась в его пухловатую, испещренную веснушками кисть.