Для того, кто умеет смотреть, маркиз Трианжи, несомненно, гораздо прекраснее, нежели сама госпожа д'Офертуар: он даже не улыбается. Попробуем подражать ему:
– Сударыня, вам нужны какие-нибудь клятвы? Клянусь какими вам угодно богами, что я сладкозвучный Фольгоэт… если я смею себя так называть с тщеславием, равным вашей снисходительности. При том примите в соображение, что я француз, и что трудно было бы французу 29 июля сего 1914 года продолжать свое летнее пребывание где-нибудь вне Франции. Разве вы случайно не знаете, что вся Европа только что объявила войну самой себе?..
– Ааааа!..
На этот раз уже не восклицание раздалось: госпожа д'Офертуар завопила: искренне или для публики? Неизвестно. С ней никогда и ничто неизвестно.
– Фольгоэт! Фольгоэт! Сжальтесь надо мною. Не удручайте меня этим непосильным, роковым бременем. Посмотрите, у меня совсем слабые плечи. Война… Неужели вы хотите, чтобы мои плечи вынесли войну?.. Во-первых, я никогда не знала, какой я национальности, не правда ли?.. И вы также: великие люди не имеют отечества. Ах! Не вздумайте возражать мне.
(Положительно, я никогда к ней не привыкну).
– Сударыня, я в отчаянии, что не вполне разделяю ваше мнение… Большинство великих людей, наоборот, скорее с гордостью считали себя хорошими патриотами. И я, совсем маленький человек, оставляя в стороне мой рост, я не только имею честь быть французом, но имею честь быть также офицером, морским офицером, офицером по профессии. Еще в 1910 году я командовал миноносцем… и, да простит меня Бог, вы должны были видеть меня в военной форме первый раз, когда вы меня впервые увидели. С тех пор я в запасе. Это правда, но я думаю, что завтра все французские офицеры запаса, как один человек, все сразу предъявят свои увольнительные свидетельства. Я уже предъявил свое, само собою разумеется.
Так же решительно, как она только что отказывалась верить, что я – действительно я, госпожа д'Офертуар отказывается теперь верить, что Европа объявила себе войну:
– О! Фольгоэт, не говорите так. Господь да сохранит нас, потому что за словами следуют дела… Фольгоэт, Фольгоэт, совершенно невозможно, чтобы вы, вы… царь симфоний и опер… чтобы вы дошли до этого отречения: вам превратиться в солдата… в мясника, в живую, закованную в латы и броню, снабженную пистолетами, кинжалами, не знаю чем, механику… В дикого зверя, до сапогов запачканного кровью. (Как, как, «до сапогов»? за исключением Кота в Сапогах, ни одно животное, даже дикое…). Фольгоэт, Фольгоэт! надо жить и умирать в красоте, Фольгоэт!..
Она продолжает. Но я не слушаю более, потому что вдруг начинает говорить в свою очередь маркиз Трианжи. Он говорит очень немного, чтобы сказать что-нибудь:
– Дорогой друг, неужели? Значит, война… только война… возвращает вас в Париж… так внезапно?..
Ах, ах!.. Значит, меня могло бы вернуть назад что-то иное, совсем не то, что война?.. До такой степени даже, что маркиз Трианжи, – который, однако, совсем не какая-нибудь госпожа д'Офертуар, – мог бы принять это «что-то» за причину, а войну за предлог… Как счастливы слепые, и как был сострадателен всемогущий изобретатель вышеописанной игры, дав нам в подарок этот язык, за неимением которого мы рисковали бы показать каждому нашу мысль слишком обнаженной!..
Само собою разумеется, я пускаю в ход самую веселую свою иронию:
– Ох, дорогой друг! Я очень хорошо понимаю, что моя Энгрова скрипка… (я хочу сказать – моя морская служба) может быть неизвестна всему Парижу… Точно так же, как неизвестна моя музыка и моя химия. Но мне хочется объяснить вам кое-что… Это совсем пустячок, который имеет интерес только для меня: моя настоящая Энгрова скрипка – это мои симфонии и концерты, даже мои реторты и пробирки… тогда как море и корабли – вот мое истинное призвание, вот мое избранное ремесло, вот к чему тянули и влекли меня все мои вкусы, все мои стремления, все, все, что могло сделать из меня что-нибудь… может быть, кого-нибудь… человека наконец… а не жалкое существо, каким я сделался!..
Бесконечно учтиво, бесконечно сомневаясь также в моей скромности, маркиз Трианжи кланяется и протестует:
– «Жалкое существо», вы? Господин де Фольгоэт, ручаюсь, что вы не найдете ни одного настоящего парижанина, ни римлянина, ни флорентийца, который согласился бы употребить это выражение, говоря о вас.
Ох! Верит ли он? Я с трудом верю.
Впрочем, у меня нет времени, чтобы возражать: госпожа д'Офертуар, которая начинала уже серию восклицаний, служащих прелюдией для всех самых ничтожных ее фраз, останавливается на первом «Ах!»: дверь в глубине комнаты приоткрывается, и портьера из старинной парчи, которая скрывает эту дверь, чуть-чуть, медленно раздвигается.
На матовом, нежном золоте ткани появляется рука. Рука… самая совершенная из всех, какими я когда-либо любовался в мраморе или во плоти… безукоризненная рука в самом античном смысле этого слова…
Рука госпожи Фламэй…
Я знаю одну женщину. Она молода, красива, гордится своей молодостью, гордится своей красотой, и она не любит госпожи Фламэй и нелюбима ею; это не без причин (множественное число!): различного вида ожесточеннейшее соперничество восстановило друг против друга этих двух опаснейших противниц… И вот эта неприятельница госпожи Фламэй однажды взяла ее за руку, на которой блистал один лишь камень, прекрасный камень, и забылась до такой степени, что удержала эту взятую ею руку немного дольше, чем это принято в свете. И когда госпожа Фламэй спросила ее:
– Вы смотрите на мой сапфир? Ее соперница ответила:
– Нет… Я смотрю на вашу руку…
Итак, рука госпожи Фламэй поднимает портьеру…
Ой! Все мои нервы вдруг судорожно сжались: я не люблю, когда на меня смотрят сзади; и вот, несомненно, что маркиз Трианжи не передо мною и что он на меня смотрит в то время, как я, я смотрю на руку госпожи Фламэй…
Маркиз Трианжи на меня смотрит… С симпатией? С иронией… Мне было бы очень трудно решить… Во всяком случае это я утверждаю, с любопытством. Бесспорно: в это мгновение я представляю для маркиза Трианжи какое-то любопытное животное: любопытное животное, выдерживающее стойку перед рукой госпожи Фламэй.
О, всемогущий электротехник! Как ты несносен, когда за это берешься…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЕФСИМАНСКИЙ САД
Нет оливковых деревьев в этом саду, где я нахожусь.
Здесь есть зеленая лужайка, четыре индийских каштана, четыре японские груши, несколько куп деревьев, два бассейна с фонтанами, – и акации, много акаций с одуряющим запахом… все это между двумя высокими, серыми стенами, увитыми плющом.
Я прислонился к стене и угадываю, что напротив меня другая, ничего не видя, потому что совсем темно, и я не различаю также налево от меня решетки, впрочем находящейся довольно далеко, там, где кончается сад, и где начинается аллея Катлейяс.