– Смотри, Кашпарек, смотри! Надо смотреть, когда красиво, и отворачиваться, когда страшно или с души воротит!
– Ты еще малый, – отвечает сверху Кашпарек. – Не понимаешь покуда. Мне нынче от красоты этой как раз страшно так, что мочи нет.
– Тогда ладно, – сразу же отходит Владимир. Его самого так часто не понимают окружающие, что его ум, несмотря на малый возраст, легко вмещает в себя идею множественности позиций.
По окончании Олиного танца Майкл Таккер аплодирует оглушительно, с почти неприличным энтузиазмом.
Когда возбуждение, вызванное едой и выступлениями, стихает, и просторные комнаты старой квартиры постепенно заволакивает светлая, как золотистая пыль, детская удовлетворенная усталость, в гостиную выходит маленькая Аморе в черных бархатных башмачках и серебристом газовом платьице. В ее светлорусых волосах – большой бант. В руках у нее – крошечная скрипка. На лице – гримаска недетской и отстраненной сосредоточенности.
– Боже, глядите, скрипачка! Именинница! Просим, просим! – с умиленно увлажнившимися глазами восклицают собравшиеся.
Аморе вскидывает инструмент к подбородку, пробует струны смычком и вдруг начинает играть с неожиданной яростной экспрессией, плотно зажмурив глаза и содрогаясь всем худеньким телом.
– Мио Дио! Аморе! Мы же договаривались… – прижав дрожащие пальцы к губам, шепчет Мария Габриэловна.
Гости слушают и смотрят в немом ошеломлении.
Кашпарек делает шаг вперед. Владимир присаживается и трогает пол ладонями, словно ловит от наборного паркета таинственные вибрации, сопровождающие игру маленькой скрипачки.
Из-за кадки торчит круглая голова Агафона, на его лице выделяются обычно малозаметные, а сейчас жадно распахнутые и как будто бы даже приподнявшиеся на стебельках (как у того же краба) серые глаза.
– Что это? Что она играет?!
Среди собравшихся есть профессиональные музыканты. Даже они не могут угадать произведение, которое исполняет Аморе.
– Этого никто не знает… – вздыхает Мария Габриэловна. – Я просила ее, она мне обещала, что сыграет «Аллеманду» Верачини…
– Но это же удивительно… Вдохновенно… Такая маленькая и столько страсти… Восторг!
– Увы! После такого она обычно заболевает… – Мария Габриэловна стискивает старые кружева, как будто бы ворот синего платья душит ее.
– Сиротиночка наша!.. Не знают оне, чего она играет, как же… По матери она тоскует, вот оно музы́кой наружу и выходит… А потом жар, лихоманка и – в постельку. Чего уж тут не понять… А без мамки-то, как ни крути, какая жизнь?!
Груня со Степанидой пьют чай вприкуску в каморке Степаниды. Четвертьведерный самовар уютно сипит. У иконы, увитой бумажными цветами, горит красная лампадка.
– А без папки? – спрашивает Груня.
– Э-э, милая! – удивляется старуха. – Да ты никак разумеешь, чего я говорю! А говорили: глухая, глухая!
– Я по губам разбираю. Ты на меня гляди и говори, оно и ладно будет.
– Вон оно как… Да ведь папка-то что – мужик… Его дело мужиковское. Вон мужа моего через год после свадьбы в солдаты забрили и сгинул, а теперича даже и лица-то его вспомнить не могу… Дите вот не уберегла – это и доселе жаль! Унесла сыночку моего горловая болезнь… Тогда с горя и в город в прислуги подалась, и к Камилочке Аркадьевне с рождения ее душою привязалась… Да видно несчастливая моя доля – и ее пережила. А уж как нынче Любочка начнет кашлять да на горлышко жаловаться, так у меня сразу все внутри и крутит, и крутит… Не ровен час тоже помрет…
– Типун тебе, Степанида, на язык! – рявкнула Груня. – Ты хоть и не глухонемая, а ведь когда и промолчать не грех!
– Верно оно, верно – зря я болтаю! Прости, Господи, и не слушай меня, дуру старую, – истово закивала Степанида и, оборотившись к иконе, трижды перекрестилась.
Люша поманила Агафона пальцем. Он отвернулся и принялся ковырять пальцем стену, обитую голубой тканью.
– Пойдем, важное скажу.
Агафон неохотно простился с пальмой и боком, оглядываясь и словно отовсюду ожидая нападения, поплелся за Люшей.
Тут же из-под рояля на четвереньках вылез Владимир и двинулся следом.
– Ты – останься, – безапелляционно велела Люша.
В полутемной комнате были наспех свалены театральные ширмы и костюмы, пахло пудрой, блестки на пышных юбках светились как льдинки в снегу. Зеркало – одно из тех, что, кажется, уже ничего не могло отражать – казалось открытой дверью непонятно куда.
– Ты чего такой? – спросила Люша у Агафона. – Лесной Володя и то бойчее тебя сегодня выглядит, он даже в хоровод один раз ходил и Кашпареку представлять помогал. А ты как мешком стукнутый… Может болит чего?
– Мамка сказала: вперед не вылазий, а лучше и вовсе подале держись. Эти люди-итальянцы не нам, черной кости, чета. Да я и сам теперь гляжу, не дурак небось…
– Гм-м… А вот отец твой в свое время по-другому счел… – пробормотала Люша. – Но я тебя сейчас вот что спрошу: ты тайны хранить умеешь?
– Умею, – набычился Агафон. – Хочешь побожусь?
– Божись!
– Вот ей-богу никому не скажу!
– Ага. Значит никому – ни Атьке с Ботькой, ни Володе, ни даже Груне, мамке твоей, никогда нипочем не скажешь. Так. Теперь тебе придется мне на слово поверить, и объяснений не просить, потому что их у меня для тебя нет. В общем такое дело. Ты Аморе, маленькую девочку, которая на скрипке играла, видел?
– Видел, – кивнул Агафон. – Она ангел?
От его слов Люша закусила губу и судорожно сглотнула:
– Черт! Черт!.. Это я не про Аморе, конечно, и не тебе… Просто именно этими словами твой отец спросил про мать Аморе, когда ее впервые увидел… Агафон! Ты должен запомнить эту девочку. Сейчас ее зовут Любовь Львовна Гвиечелли, она считается сиротой, и она навсегда, что бы ни случилось, и как бы не обернулась твоя, ее и общая жизнь – под твоим покровительством. Ты должен будешь оберегать ее, помогать ей всем, чем сможешь… Ты станешь делать все это потому…потому что сирота Люба-Аморе – твоя сестра по крови. И ни о чем меня не спрашивай! Это так – и точка.
– Хорошо, Люша, – серые глаза Агафона зажглись радостью и торжеством. – Я еще немного подрасту и все сделаю, как ты сказала.
– Я на тебя надеюсь, – закончила Люша и со свистом выдохнула воздух сквозь сжатые челюсти.
В тусклом зеркале за ворохом батиста и газа легко сдвинулись бесформенные тени.
Медведь в зоологическом саду стоял на задних лапах, а переднюю протягивал зрителям в ожидании подачки.
– Ишь, сахарку просит, – ни к кому особенно не обращаясь, сказал стоящий рядом с Люшей и детьми солдат, опирающийся на костыль. – А кто ему даст? Самим не хватает, люди по всей Москве с утра в хвостах за хлебом стоят, а сахар и вовсе по карточкам…